|  |
Глава 7
Всю следующую неделю с Елизаветой Бестужевой происходили странные вещи. Кто-то окликал ее в толпе, называл по имени, подобравшись совсем близко, и она оглядывалась – сначала испуганно, а потом с досадой, – но голос не мог принадлежать никому из тех, что шагали мимо, не замечая незнакомку. Она тогда чувствовала себя еще более чужой и городу, и прохожим, на сигналы извне будто накладывалось вето, и скромное помещение турбюро представлялось спасением – как укрытие от непрошенных радиоволн. Но и там не было покоя: компьютер выдавал по утрам целую пачку электронных писем, отправители которых имели странные адреса, разные каждый день, и не возникало сомнений, что у нее не могло завестись такого количества виртуальных знакомцев. В посланьях были все больше фото – шикарных, роскошнейших цветов, от которых будто даже доносился запах. Елизавета привыкла к ним через несколько дней и дулась на грубоватую Марго, называвшую их презрительно «гениталиями растений» – наверное потому, что испытывала к компаньонке легкую зависть. Однако, и привыкнув, она не могла не признать, что цветы, пусть красивы, но совершенно необъяснимы, а потом, в довершение всего, стал пошаливать и автоответчик. Кто-то звонил ей домой днем, в неурочное время, когда она не могла снять трубку и отшить наглеца. На пленке оставались не слова, а покашливания и вздохи, что было совсем уж неприлично, хоть вздыхали, признавала она, без чувственного надрыва, а скорей с печалью и смиренной тоской.
Но более всего Елизавету нервировала слежка. Иногда ей казалось, что тот самый глаз с витрины на Солянке плывет за ней в мареве городского лета – взмывая над крышами и лавируя меж зданий, отпихивая ветки и чахлую листву, слезясь от выхлопных газов, щурясь на ярком солнце. Это, впрочем, было безобидной фантазией в сравнении с происходящим на самом деле: за ней следили совсем уже открыто, она давно заметила наблюдателя и стала узнавать его в лицо. У нее будто сделалась чуткая кожа – она вздрагивала порой, как от прикосновения, ощущая на себе чужие зрачки. Этот человек следовал за ней везде, словно на невидимом поводке, он был настойчив и неутомим, как хищник, преследующий добычу, и Елизавета недоумевала даже, почему он не пускает в ход зубы и когти – она достаточно беззащитна и не сможет дать отпор. Бывало, ей становилось невмоготу, она разворачивалась вдруг и шла к нему, расталкивая прохожих, намереваясь строго расспросить, а то и устроить сцену, заранее злорадствуя при мысли о том, как неловко будет сейчас этому нахалу. Но тот всякий раз ускользал, без труда растворяясь в толпе, оказываясь неуловимым, как и подобает хищнику, да и по части сцен Елизавета не отличалась умением, старательно их избегая всю свою сознательную жизнь.
Филер за эти дни тоже по-своему к ней привык, изучил ее расписание и маршруты и считал, что они знакомы давным давно. Бродя за ней по московским улицам, он смаковал с приятной грустью их временную тайную общность, представляя себя рыцарем в изгнании, не смеющим подойти вплотную, хранителем ее покоя, всегда готовым прийти на помощь, хоть это и не входило в список его забот. Елизавета нравилась ему все больше, но, при том, ДЕЛО было прежде всего, и он знал наверняка, что никакая симпатия не помешает ему выполнить инструкции до последней буквы. К счастью, инструкции эти были вполне безобидны, и потому он отрабатывал выгодный заказ без лишних волнений и душевных мук.
Для приятелей и знакомых он был просто Димон, так к нему обращался каждый, не задумываясь даже, псевдоним ли это или же настоящее имя, которым его звали, когда он еще не был бесплотной тенью. Он вырос в рабочем Лианозово, в смрадной духоте пятиэтажек, в сырости и грязи дворов-ловушек, которые тонули в облаках дыма из огромных заводских труб. Это был странный мир со своим особым многоцветьем – ядовитой зеленью и лужами, отдающими рыжиной, желтой коростой на трубах и розоватым мхом, гнездящимся в швах блочных «хрущевок». Выжить в нем, казалось, могли только наглые птицы и стаи бродячих собак, опасных, как гиены, но жизнь и тут била ключом – со своими кумирами и страстями, поножовщиной и любовью, жестокими нравами и пьяным бытом, в котором Димон ощущал себя неплохо, стыдясь лишь рязанских своих корней, всегда служивших мишенью для шуток. В Рязани до сих пор жили его сестра и тетки с дядьями, он любил ездить туда на праздники, волоча с собой по привычке объемистые сумки с провизией, но в московской жизни стеснялся своего круглого лица и чуть заметной провинциальности, от которой никак не мог избавиться. В свободное от работы время он старался выдерживать какой-то «стиль», питал любовь к цветастым рубахам и сам укладывал волосы феном, взбивая залихватский кок, но что-то ускользало, он чувствовал, что играет в чужую игру и стремится к невозможному. Успокаивался он, лишь вновь выходя на задание, типизуясь и растворяясь, если ставилось такое условие, или, напротив, все время маяча на виду, как в случае с Елизаветой, обретая самый средний из возможных обликов, в котором только и был залог успеха.
Трудно поверить, но когда-то, в компании лианозовской шпаны, он вовсе не отличался незаметностью, имея непримиримый нрав и споря по поводу и без, словно отстаивая свои привычки до мелочей, даже и не видных прочим. Его не смогли переделать ни законы дворовой стаи, ни армия, ни первые любови – сильные женщины, подавлявшие Димона во всем. В нем была крепкая сердцевина – она сохранялась нетронутой с юных лет, во многом доставшись от родителей, спокойных русских людей, всегда уважавших тех, кто рядом, и готовых поделиться, даже в ущерб себе. Быть может оттого он оказался на обочине преуспевания, вечно занимая неудобные места и не умея оттолкнуть локтем или, того хуже, соврать в глаза. Какое-то время он еще пытался «выбиться», сходясь то с одним, то с другим из бывших друзей, равнялся с ними, напрягал мускул и набирал воздуха в грудь, но ему всегда доставались крохи, зачастую вместе с плохо скрываемой насмешкой. Как-то раз, раздосадованный очередной неудачей, он изрядно набрался в третьеразрядном клубе, проснулся утром в чужой машине без телефона и пиджака, вышел, хлопнул дверью и зашагал наугад по незнакомым дворам, не представляя ни где находится, ни куда идет. Солнце едва взошло, город был тих и чуток, все казалось мистически-новым, будто порвалась связь с прошлым, и тайна жизни приоткрылась на миг, но через четверть часа он увидел вдруг перед собой броскую вывеску того самого клуба с сонным охранником у двери. Там, пожурив за забывчивость, ему вручили помятый пиджак, и даже телефон оказался во внутреннем кармане, и вообще все было тем же самым, и мутило от выпитого, и сильно болела голова. Именно тогда он осознал со всею силой, как бессмысленно бороться за место под солнцем, если ноги сами ведут по кругу, и в душе не рождается ничего, не испытанного уже когда-то. А осознав, избрал смирение, от которого было недалеко до той самой неприметности, что помогла найти надежную нишу, превратившись из привычки в профессиональный навык.
В четверг, проводив Елизавету до офиса в Малом Черкасском и зная уже, что сделал это в последний раз, Димон неторопливо брел по Театральному проезду в сторону гостиницы Метрополь и размышлял о том, что всякое ремесло таит в себе компромиссы. Задание было выполнено – почти до самого конца. День кончится, придет хмурое послезавтра в похмельной тяжести коротких выходных, и он заставит себя забыть эту женщину навсегда, более не вспоминая ни какой-то из ее адресов, ни вообще сам факт ее существования. Таково неписанное правило – никаких продолжений «после», даже если слежка велась тайно, и риск оказаться узнанным сводился к нулю. Так было и с другими «контрактами», к иным он привязывался еще сильней и давно привык к горечи неизбежного расставания, как и к любой неизбежности, подстерегающей тут и там.
Дойдя до Большого театра, филер перешел под землей к знаменитому скверу, символу однополой любви, сел на лавочку у фонтана и сделал два коротких звонка. Один – известному пожилому актеру, чтобы подтвердить договоренность, достигнутую ранее, а второй – знакомой сводне, всегда имевшей в распоряжении целую армию дорогих девиц. Она узнала его, и это было приятно. Он с удовольствием потянулся, запрокинув голову и удивившись на мгновение безоблачной синеве. Потом откашлялся, взял строгий тон и наказал прислать ему вечером брюнетку с большой грудью, разговорчивую и веселую, и не слишком склонную к полноте.
Отдыхать будете? – уважительно спросила сводня.
Отдыхать, – подтвердил филер и дал отбой. Отдыхать, – повторил он еще раз, просто так, чувствуя отчего-то, что и в самом деле очень устал.
В это время Бестужева сидела за рабочим столом и рассеянно перебирала флаеры, пришедшие с сегодняшней почтой, стесняясь признаться самой себе, что ждала от почты гораздо большего. Собственно, все последние дни проходили под знаком ожиданий, словно вестников перемен, что вот-вот случатся в ее жизни. Она не ощущала угрозы, но томилась неизвестностью – плохо спала, стала раздражительна и придирчива к мелочам. Мысли ее витали в самых дальних краях, с трудом возвращаясь к ежедневной рутине.
Больше всего Елизавета размышляла об одиночестве. Отчего-то, ей хотелось жалеть себя, чуть не до слез, хоть ничего трагичного не было в ее судьбе. Все происходило в общем так, как ей самой представлялось правильным и разумным – если конечно не брать в расчет странности последней недели. Одиночество в смысле жизненного уклада вовсе ее не тяготило – напротив, на сегодняшний день она находила его комфортным и едва ли не единственно возможным способом устройства быта. Когда она забиралась с книгой на уютный диван, раскладывала вещи и распространяла свою ауру на все пространство небольшой квартиры, становилось ясно, и прежде всего ей самой, что там не найдется места для кого-то еще.
Первый брак научил Елизавету не верить чужим представлениям о счастье, и быть может продлился бы дольше, будь у них с мужем разные спальни и привычка стучаться, прежде чем войти. Конечно, большое чувство, что должно прийти к ней когда-то, вполне способно все переиначить, но в его отсутствие она не понимала, для чего терпеть неудобства и менять комфорт на мнимые радости совместного проживания, о котором порой заикались ее мужчины. Однако теперь, когда течение жизни оказалось вдруг нарушено, она как-то сразу преисполнилась сомнений в слишком многих вещах. Ей захотелось чьего-то присутствия рядом по ночам – и днем, и вечером, и вообще всегда, – а внутренние ее миры сжимались порой в комок, затаившись и не подавая признаков жизни. Пустая квартира сделалась неуютной, звуки и шорохи – пугающе чужими, и даже мебель, которой было совсем мало, стала выказывать нрав и обрела острые углы.
О своем нынешнем любовнике она позабыла напрочь. Тот недоумевал и звонил каждый день, обижаясь и что-то мямля, но Елизавета всегда была до крайности холодна с мужчинами, к которым теряла интерес. Они переставали для нее существовать, словно отделенные прозрачной стеной. Она не тратила сил на выяснение отношений, ничего не объясняла и не отвечала на упреки – не из бессердечия, а оттого, что подобные разговоры доставляли ей невыносимые муки. Это чрезвычайно их подавляло, они становились жалки и даже плаксивы иногда, изощряясь в мольбах, которые, конечно, ни к чему не вели. Елизавета не могла им помочь и желала лишь, вполне искренне, поскорей найти утешение в ком-нибудь другом.
Теперь же утешение или скорей участие и поддержка остро требовались ей самой, но для этого, конечно же, не годился ни один мужчина. После некоторых раздумий она отправилась к Хельге – двоюродной тетке, зачем-то переделавшей имя на немецкий лад, что многие считали непозволительным и говорили даже, что Ольга-Хельга слегка тронулась умом. Она жила в Ясенево, у самой кольцевой. К ней нечасто добирались гости, а Елизавета и вовсе была гостьей желанной, любимой с детства, так что встретили ее радостно, расцеловав в щеки и напоив чаем со степным медом. От чая тетка раскраснелась и даже похорошела, но Елизавета отметила с жалостью, что Оленька, как она называла ее про себя, стареет лицом, живя без мужчины, хоть ее улыбка, а значит и душа, становится все моложе.
Проблема Елизаветы вызвала у тетки самый живой интерес. Она долго выспрашивала, что и как, особенно про цветы и тоскливые вздохи, потом достала карты и выложила их на стол, но те молчали, то ли что-то скрывая, то ли и впрямь не умея помочь.
Злой дух кружит, – сказала Хельга, пожевав губами, – злой дух-соблазнитель. Асмодеем кличут или еще Дефиортом, но твой – точно Асмодей, шепчет в ушко, а лица не кажет... Сейчас я тебя заговорю.
Она обняла племянницу и долго бормотала у нее над плечом, а потом дала с собой немного темной жидкости в аптечном пузырьке. Вощанку поставь в изголовье, да не бойся. Это чертополох, не будет вреда, а больше и не знаю, чем тебе помочь... – добавила она на прощанье. – Вот придет зима, будет первый снег, так умоешься с серебра снеговой водой. У меня и блюдо есть, настоящее, старинное… А сейчас – ничего, терпи, Лизочка, бог даст – пронесет.
Если и впрямь соблазнитель, то до зимы-то он уж меня соблазнит сто раз, – рассмеялась Елизавета, но распрощалась с Оленькой тепло и ушла, будто успокоенная немного. Она даже помахала рукой филеру, привычно трусившему следом и подумала озорно – уж не он ли Асмодей? Но к вечеру на сердце вновь стало тревожно, а ночью снились дурные сны, несмотря на вощанку, мутную на просвет, которую она послушно примостила у края кровати.
Помимо тетки, Елизавета решилась довериться и единственной подруге, претендующей на статус «близкой». Та, в отличие от Хельги, была не склонна к мистицизму и искала в явлениях предметный базис. Они пили сладкий мате в кофейне на Садовом под аккомпанемент внезапного летнего ливня, ловя боковым зрением мужские взгляды. Кофейня, открытая недавно, не успела еще обрести своего лица, а эклектика дизайна, поневоле настраивала на несерьезный лад. Все здесь казалось игрой – японские картинки, кальяны на подставках, вымпел мадридского клуба над барной стойкой – Елизавета не удивилась бы даже, увидев на своем соглядатае цилиндр или шутовской колпак. Но тому было не до шуток, он мелькнул за стеклом в обычном своем неприметном облике, метнулся куда-то в сторону, скрываясь от крупных капель, и через мгновение в окне остались лишь грязно-серые силуэты высоток Нового Арбата, похожих на раскрытые книжки, зачитанные до дыр.
Подруга носила пролетарское имя Зоя, что удачно сочеталось с фамилией Климова, доставшейся от супруга. Впрочем, и девичья ее фамилия тоже звучала в унисон, сразу вызывая в воображении папашу-военного, комсомол и российскую глубинку. Все примерно так и было, они приехали в Москву из ничем не примечательного Тамбова благодаря запредельному усилию, предпринятому родителем перед самой отставкой. Ввиду прихода новых времен, комсомольская романтика коснулась Зои совсем чуть-чуть, и не смогла излечить от застенчивости и девичьих комплексов, но потом, выскочив замуж, она освоилась и научилась управляться с противоположным полом. Теперь Зоя Климова знала себе цену, и ее непросто было сбить с толку. Лишь изредка остатки неуверенности напоминали о себе беспричинной экзальтацией, а то и ступором речи, случавшемся, если ее перебивали невпопад. Это казалось ей очень стыдным, так что говорить она старалась много и, по возможности, без пауз.
Выслушав Елизавету, Зоя погрустнела и насупилась. Она всегда считала подругу легкомысленной чересчур и не понимала, почему та не желает этого признать. Забудь, – сказала она, – это все тебя за нос водят. Ничего хорошего не будет, лучше в милицию заяви. Может повезет, познакомишься там с начальником милицейским – будешь вся в шоколаде...
Вскоре стало ясно, что разговора не выйдет – в довершение к несовпаденью взглядов у Зои случились проблемы с мужем, и она не могла думать ни о чем другом. Он не любит моего кота, – говорила она, сгорбившись и опустив плечи, – злится, кричит, угрожает выгнать – я вообще не нахожу себе места. Кот такой домашний, у него диета и подпиленные коготки… Все на улице обалдеют, когда увидят такое – ему туда нельзя, он пропадет. Он давно привык спать со мной в постели, стал неженкой и ленивцем… Жаль, мужчины не понимают таких вещей, им кажется, что все послушно их воле. А кот, понятно, его презирает, у кота достоинства куда больше…
Лиза слушала ее час и другой, а потом все это ей надоело, и она поднялась было, чтобы уйти, но подруга вцепилась в нее мертвой хваткой, разрыдавшись тут же, на виду у всех. Пришлось успокаивать ее до вечера, заказав уже не мате, а текилу и джин, но та все равно была недовольна и сказала на прощанье какую-то гадость. Это было вчера, теперь Елизавета сидела нахмурившись и мрачно думала о том, что подруги, вообще, никуда не годятся. Беспечная Марго поглядывала на нее осторожно, но расспрашивать не решалась, зная уже, что у компаньонки временно испортился характер. Часы недавно пробили полдень, приближалось время обеда, и тут случилось наконец событие, положившее конец неизвестности: Елизавета Бестужева получила Письмо.
Сначала были шаги – кто-то шел от лифта в сторону их открытой двери, и хоть само по себе это не могло удивить, обе девушки, как по команде, замерли и насторожились. Было в них что-то, выдающее непреклонность намерения – сама судьба могла б иметь такую поступь, доведись ей когда-то прогуляться по этому этажу. А через мгновение незнакомец объявился в дверном проеме, и у Марго вырвалось невольное «А-ах!»
Дело было даже не в том, что фигуру вошедшего облегал темный плащ, неуместный в июльскую жару, и не в локонах парика, черных, как уголь, обрамлявших его худое лицо. Дело было в том, что у них в дверях стоял знаменитый актер, любимый некогда всенародной любовью, да и сейчас все еще бывший на виду. Встретить его здесь, в неприметном бюро путешествий, казалось столь невероятным, что Маше Рождественской хотелось щипать себя за мягкие места или колоться булавкой. Елизавета тоже оторопела сначала, но в целом оставалась куда спокойней напарницы, будто зная, что незнакомец явился по ее душу, да и не мог не явиться – только, почему-то, слишком долго ждал.
Человек в плаще, тем временем, не спеша осмотрелся, учтиво и с достоинством поклонился каждой из компаньонок и заговорил, обращаясь непосредственно к Елизавете. Имею честь передать послание госпоже Бестужевой, – сказал он негромко, но заполонив словами все пространство. – Это без сомнения Вы – взглянув на Вас, поверьте, никак нельзя ошибиться. Потому – примите это письмо и простите великодушно за внезапное вторжение посреди рабочего дня.
Он достал из-под плаща белоснежный конверт и протянул его Елизавете. Та поднялась со стула, сделала ему навстречу несколько шагов и взяла письмо, поблагодарив улыбкой и взмахом ресниц. Секунду или две они глядели друг на друга. У Елизаветы кружилась голова – все его движения и слова, и хрипловатый обволакивающий голос были исполнены такой сдержанной силы, что она не могла противиться наваждению. В комнате будто возникла иная реальность, созданная им за один лишь миг, и она не могла позволить себе сфальшивить, допустив неверное слово или жест.
Вы очень любезны, – сказала Бестужева наконец, стараясь, чтобы голос не дрожал, – но кто же он, таинственный отправитель? Согласитесь... – тут она смешалась, а незнакомец сдержанно улыбнулся, потом наклонился и поцеловал ей руку. Он верил в мощь своего обаяния, как и обаяния таланта вообще, и умел ценить отклик, не оскорбляющий нежеланием эту мощь признать. Елизавета нравилась ему, он подумал мельком, что из нее вышел бы толк, но тут же оборвал себя – это не его дело, да и сколько таких еще – хорошеньких, умненьких с врожденным благородством. Сейчас, правда, их трудно разглядеть – трудно, да и недосуг...
Не стоит беспокоиться, – проговорил он с чуть лукавой усмешкой. – Есть основания полагать, что намеренья отправителя безукоризненно чисты. Имею честь.
Он вновь поклонился обеим девушкам и вышел, не оборачиваясь. Елизавета стояла и напряженно смотрела ему вслед. Вскоре послышались шум лифта, хлопанье дверей, и все стихло. Только тогда она перевела взгляд на письмо и нерешительно пожала плечами.
Ну и ну! – громко сказала Марго. – Нет, ну это просто... Ну что ты застыла, как соляная статуя, давай читай!
Да погоди ты, – отмахнулась Елизавета, повертела конверт в руках и прошлась по комнате взад-вперед. – Дай хоть ножницы, что ли…
Потом в офисе повисла звенящая тишина – да и право, таинственное письмо стоило того. В самом его начале отправитель называл себя, и у Елизаветы сразу зарделись щеки, хоть она почти не вспоминала о Тимофее последние несколько лет. Но теперь, когда сенсоры восприятия стали чутки до предела, а душа жаждала разгадок, любая определенность казалась желанной, как знак к раскрытию всех прочих тайн. Сердце ее стучало, как у испуганной куницы, хоть она была не из пугливых и не отличалась робостью чувств. Напряжение в воздухе еще сгустилось, словно перед грозой, электричество щекотало веки, и на глаза наворачивалась непрошенная влага.
С первых строк Тимофей признавал свою вину, затем нещадно себя казнил, потом же – искусно выводил из всего надежду на еще один шанс. Он был скуп на красивости, старательно избегая штампов, но кое-где сквозь суровую простоту и сдержанность прорывалась нешуточная страсть, очевидно жившая в нем все годы их разлуки. Тут же, не жалея красок, живописал он свои достижения и успехи, приведшие, что скрывать, к завидному благополучию. Только вот сердце... – и он обрывал себя, – только душа... – и вновь запинался, как бы не решаясь продолжить. Потом, решившись наконец, будто шагнув с обрыва, выкрикивал все же заветные слова и замолкал, опустошенный, удивленный даже чуть-чуть собственным красноречием и пылом, но твердо стоящий на своем, от которого – прочь сомненья! – уже не было пути назад.
Да, письмо производило впечатление – еще быть может и оттого, что писал его профессионал, обладающий, отметим, немалым мастерством. Тимофей Царьков заплатил ему, не скупясь, полагая, что так выйдет лучше в смысле конечного результата. Результат и вправду получился отменным – он и сам чуть не прослезился, прежде чем заклеить конверт, и Елизавета сидела теперь в странном оцепенении, вся во власти магических слов. Потом она еще раз перечла написанное, внимательно рассмотрела прилагавшийся тут же железнодорожный билет, убрала все в сумочку и глубоко вздохнула.
Она даже не была удивлена – чему удивляться, в самом деле, просто нужно быть честнее с самой собой. Ничего ведь так и не случилось с той юношеской поры – ничего, походящего хоть как-то на то огромное, что грезилось в туманном далеке, – а ведь ей уже не так мало лет. И посещала, посещала мыслишка, что вот тогда-то они как раз и прозевали настоящее – по молодости, по глупости, по незнанию... По крайней мере, он нашел в себе смелость признать это первым – если конечно не врет, ну а с чего ему врать? Никто ведь не тянул его за язык, а получить с нее нечего, кроме нее самой.
Понятно, понятно, – пробормотала Бестужева чуть слышно, потом потерла висок и покачала головой. В хаосе странностей и тревог обнаружилась точка опоры – этого нельзя было не признать. К ней очевидным образом как раз и вели все странности и тревоги. Все ли? Может и те, что были раньше? Пусть наивно, но и в это хочется верить иногда...
Она произнесла про себя его имя и прислушалась осторожно. Неприятного не случилось, даже напротив – хотелось улыбаться, и совсем не было давней злости. Мысль о том, чтобы очутиться вдруг с ним рядом, естественным образом пришедшая следом, тоже показалась не такой уж глупой – и даже волнительной слегка. Не очень было ясно, при чем тут Сиволдайск, и что он делает так долго в такой глуши, но эти мелочи, конечно, не могли отвлечь от главного, только и имевшего смысл. Елизавета закрыла лицо руками, чувствуя, что губы растягиваются-таки в улыбке, а румянец на щеках становится еще ярче.
Ну что, подруга? – не выдержала Марго, извертевшаяся за своим столом. – Давай, рассказывай, не томи душу.
А что рассказывать – замуж зовут, – безмятежно откликнулась Елизавета. – Давний друг, ты его не знаешь. А еще – в отпуск я иду. С послезавтра... – и больше не проронила ни слова, разочаровав компаньонку до глубины души.
Глава 8
Нынешний офис Николая Крамского располагался на углу Камергерского и Тверской, в двухкомнатной квартире старого пятиэтажного дома. Квартира досталась ему в аренду от одного из клиентов, давно разбогатевшего и уставшего от удовольствий, а потому – решившего озаботиться поиском вечных истин. Не так давно он оказался в Китае, где на него повеяло-таки чем-то вечным – в последнем письме бывший клиент сообщал, что не намерен возвращаться в течение нескольких лет. Это было большой удачей – Николай платил совсем немного для такого завидного местоположения, особенно по нынешним временам, когда Москва пухла от шальных денег.
Окна офиса выходили прямо на кассы МХАТа. С декоративного балкона можно было попасть окурком в памятник Чехову, провинциальному врачу и моралисту, взирающему утомленно на пожирателей скверной пиццы, теснящихся за столиками у самого постамента. Дальше, за кассами, высились шедевры монументальности, безвкусно исчерканные красно-желтыми лого местных хозяев мобильной связи. Эклектика достигла здесь вершин абсурда, тревожа намеком на вселенский хаос, но дом стоял прочно, а железная дверь подъезда не пропускала посторонних, ограждая от тревог. После реставрации и капитального ремонта здание хотели прибрать к рукам чиновники вездесущего мэра, но остались ни с чем – среди квартирных собственников оказались уже весьма серьезные люди. Яростная силовая атака встретила не менее жесткий отпор, кое-кто, по слухам, прилично обломал на этом зубы, и в результате все признали, что передел собственности тут уже состоялся – до следующей мощной мутной волны.
Клиентура Крамского была непроста – оттого наверное, что все его бизнесы тяготели к экзотике, не слишком понятной массам. Нынешний, связанный с генеалогией и геральдикой, привлекал, как правило, солидных людей, желающих утвердить в наглядной форме неясные порой нюансы происхождения – «прикоснуться к корням» или «припасть к истокам», как Николай называл это в ознакомительных беседах, или же просто «получить доказательства», как он определял это потом, когда речь заходила о конкретном деле. Дела эти были достаточно щекотливы, а за прочие он и не брался, оставляя рутинный поиск конкурентам, сидящим под крылышком у государства. К нему приходили люди, разочарованные итогом, те, кто заплатив уже немалые деньги и прождав порой не один год, получали либо не то, что хотели, либо не все, либо и не то, и не столько.
Тому могло быть множество причин – бреши в архивах, недостаток усердия, а порой и упрямство исторических фактов, выстраивавшихся не в ту картину, что виделась изначально. В любом из случаев Николай предлагал помощь, обещая все сделать быстро, убедительно и по разумной цене. Он конечно отдавал себе отчет, что многие из требуемых «доказательств» просто не существуют в природе, и никогда не скрывал от клиента, что собирается выдумать историю заново, а не портить глаза понапрасну, читая в затертых следах происходившего на самом деле. Но и тут же он убеждал с жаром, что любая правда все одно полна фальсификаций, а придуманные истории, знает каждый, бывают ничем не хуже настоящих.
А иногда и лучше, – с облегчением соглашался клиент, убедившись, что Крамской умеет заглянуть в самую суть вопроса, тем более что вопрос никогда почти не сводился к нагромождению откровенной лжи. Скорее, он состоял в шлифовке, скрупулезной чистке и сглаживанию кривых, а порой – всего лишь в добавлении скупых штрихов, замыкающих мозаику в единое целое. Это трудно было назвать подделкой в ее грубом, вульгарном смысле, тут шла игра полутонов и оттенков. Каждый шаг за незримую грань маскировался отскоком к вполне правдивым деталям, добытым добросовестными архивными крысами. Даже и взыскательному оку непросто было расставить истины по ранжиру и докопаться до тех, что находились по другую сторону условной амальгамы. К тому же, нынешнее состояние технических средств позволяло достичь многого и открывало пространство для маневра, ибо о подлинниках речь почти никогда не шла.
Это, быть может, отражало настрой современности, тяготеющей к суррогатам, или же просто давало понять, что человечество привыкает обходиться малым, но в любом случае существенно облегчало жизнь. Копии, как известно, на то и копии, что допускают вмешательство извне, способное их улучшить, потому что, по правде говоря, одинаковых копий почти никогда не бывает. Изощренный софт позволял делать удивительные вещи, далеко превосходящие потребности прикладной генеалогии – Николаю даже не приходилось прибегать к услугам каллиграфов, и вообще, это была несложная часть работы, пусть трудоемкая и нудноватая порой. Главное же заключалось в разработке стратегии хирургического вмешательства, способного с максимальным правдоподобием обеспечить нужный результат.
Требования к результату, отметим, заметно различались от заказа к заказу, равно как и клиенты, почти не повторявшие друг друга. Для одних смысл задуманного состоял в удовлетворении тщеславия, другие же имели практический интерес, иногда признаваясь даже, что в непроглядной тьме минувшего припрятан ключ к их нынешнему успеху. Последние платили щедрее, но были недоверчивы и капризны, и Николай намучался с ними, нащупывая решения, не вызывающие сомнений. Ему случалось помогать фабриканту, выживавшему конкурента, и потомственному магу, оклеветованному группой староверов. Приходили к нему и мелкие политики, возжелавшие прыгнуть выше головы. Самым же привередливым оказался биржевик, вступивший в связь с разбитной шотландкой, продолжательницей древнего рода, которой давно пора было замуж.
Эту историю вообще стоило занести в анналы, как практический случай торжества воображения. С профессиональной четкостью оценив за и против, биржевик наплел рыжеволосой Мари о тщательно скрываемой семейной тайне, ставящей его в один ряд с потомками русской знати, но столкнулся с бычьим упрямством ее папаши и братьев, не доверявших слову и требовавших наглядных свидетельств. Их можно было понять: шикарный по меркам Москвы коттедж на Рублевке никак не соперничал все же с родовым эдинбургским замком, а больше биржевику нечего было представить, если не считать российского паспорта и целого бункера наличных денег. Не привыкший отступать, он привлек к работе лучшие силы, но результат оказался неожиданно скромен и никак не тянул на нечто, облагороженное патиной веков и чертами дворянского вырождения. Время шло, ничего не случалось, шотландское семейство нервничало и не отвечало на звонки. Заметно приунывший биржевик готов был уже расстаться с мечтой о знатном союзе, но обратился-таки к Николаю, хватаясь за соломинку без всякой надежды, а тот придумал гениальный ход с эскизом фамильного герба, выполненном специальной тушью поверх рукописи семнадцатого века, которая все равно почти уже стерлась. Эскиз имел отдаленное сходство с логотипом фирмы, которой владел клиент, это было подано как продолжение традиций и с лихвой восполнило недостаток прочих данных в глазах шотландцев, чтящих традиции превыше всего. Образ презренного нувориша заслонили тени бородатых русских князей, тем более, что Мари и впрямь очень уж перезрела в девицах, так что у биржевика все потом пошло как по маслу, а чем кончилось, Николаю узнать не довелось, да и расстались они во взаимном недовольстве, разойдясь во мнении по поводу выставленного счета.
Нынешний его клиент скупостью не отличался и сам предложил задаток, достойный если не биржевика, то, по крайней мере, преуспевающего купца. Он разыскал Николая через газету, объявился лично, но потом пропал, чтобы, по собственному его выражению, «навести справки», потому что Москва, известно, полна мошенников и ловкачей. Наведение справок заняло без малого месяц и по-видимому удовлетворило клиента вполне – по крайней мере, он сразу перешел к главному, без увиливаний и недомолвок.
Суть проблемы заключалась, как и всегда, в личности дальнего предка, но тут все было проще на первый взгляд, ибо предка своего заказчик прекрасно знал. Он был уверен, что происходит от русского разбойника Пугачева, о чем свидетельствует и его фамилия – Пугин – лишь чуть-чуть искаженная временем или пугливым дьяком, а также прочие факты, не слишком убедительные порознь, но дающие ясную картину, если сложить их вместе. Интерес к прошлому возник у Пугина как побочный результат чтения романов, к которым его приобщила молодая супруга. Начинал он неохотно, но потом увлекся, вошел во вкус и обнаружил вдруг, что собственная его жизнь, полная поражений и побед, имеет немало общего с судьбами персонажей, тела которых давным давно обратились в прах. Это был повод гордиться собой, до того не приходивший в голову ни ему самому, ни приятелям, умевшим пускать пыль в глаза, и Пугин использовал его сполна, почуяв перспективу, далеко превосходящую по размаху привычные новорусские «понты». Он проглатывал книгу за книгой, пролистывая скучные места, и без устали примерял себя к эпохам и странам – будто в поиске подходящей точки на лубочной карте пространства-времени или собратьев, живших когда-то, близких по духу, если уж не по крови.
Особенно восхищали его рыцари-крестоносцы. Их трудные судьбы и верность идее, отвага и неустанная борьба с хаосом неблагодарного мира казались Пугину созвучными непростым реалиям собственного ремесла. Крестовые походы напоминали войну группировок в годы накопления первых денег, а то, что большинство крестоносцев гибло, не доживая до зрелых лет, в то время как немногие, вернувшиеся живыми, становились богатеями-самодурами, не признававшими ничьей власти, походило очень сильно на случившееся с ним самим и его коллегами по «бизнесу» двух последних российских десятилетий. Они стали для него чем-то вроде примера, на них хотелось равняться, как когда-то на хоккеистов и первых русских миллионеров, и Пугин, всегда тяготевший к делам, а не раздумьям, начал с того, с чего и подобает начинать крестоносцу – захватил землю на берегу водохранилища под Москвой и стал строить фамильный замок. Строительство шло медленно, но верно. Местная администрация оказалась сговорчива, а со столичными упрямцами, не признавшими наглеца, он судился уже третий год, не слишком по этому поводу волнуясь.
Следующим шагом был герб – то, что каждый рыцарь обязан иметь в довесок к замку – и тут началось знакомство Пугина с наукой геральдикой, поначалу сильно его злившей своей неуступчивостью. Потом, впрочем, он попривык и со многим согласился, разглядев в канонах гарантию достоверности, и пришел со специалистами к единой точке зрения, в результате чего, например, в центральной части композиции победоносного орла сменил более традиционный медведь. От крестоносцев на гербе не осталось почти ничего, что не слишком его удручило – они дали идею, что само по себе немало, а развиваться дальше Пугину хотелось в рамках отечественных символов и понятий.
Он был завзятым русофилом – по крайней мере, не стеснялся декларировать это во всеуслышание. Он хотел гордиться русскими корнями и даже гордился ими уже, избрав в качестве отправной точки имя не последнего в истории человека, с которым, несмотря на разделившие их годы, ощущал неразрывную связь. Емельян Пугачев – это было лестно, и это был верный выбор. Пугин не желал претендовать на что-то, чуждое ему по сути, например – на происхождение из утонченных дворян, что не вязалось бы никак ни с его внешностью, ни с окружающим свинством. Пугачев – это было бешено и зло, а он любил в себе приступы злобной дури, случавшиеся то под действием алкоголя, а то и сами по себе, без всяких причин. Наконец, Пугачев – это был протест, и Пугин хотел протеста, в душе считая себя бунтарем, пусть и не имеющим пока ясной бунтарской цели.
Он родился в подмосковных Мытищах, и там же прошла жизнь его матери и отца, но бабка, женщина суровая, в которую и сам он пошел духом, говорила не раз о привольном детстве в бескрайних заволжских степях. Одно это способно было навести на верную мысль, хоть и не являлось безусловным основанием, на что ему намекнули очень прозрачно в архивном агентстве, пользовавшем московский официоз. Там вообще собрались неприятные люди, с ними было трудно иметь дело, они изъяснялись недомолвками и все время хотели денег, не скрывая при этом, что желаемого скорее всего не удастся достичь. Пугин потратил на них целый год, после чего расследование зашло в тупик, уведя к тому же не к Волге, а куда-то в Архангельск, что и вовсе было никому не интересно. Он обиделся и собирался уже разговаривать жестко, не имея привычки отступать от задуманного, но тут по счастью, до него дошел слух о маленькой фирме Крамского, с которым быстро удалось достичь полного взаимопонимания.
Николай сразу предупредил, что не фабрикует простых фальшивок – это дело бесчестных людей, не имеющих исторического чутья. Однако, привести документ эпохи к удобной форме – так, чтобы не стыдно было показать другим или и вовсе повесить на стену в красивой рамке – за это он возьмется с охотой, зная не понаслышке, как безжалостно время к чернилам и бумаге. Иной раз вовсе ничего не разберешь, да и многое утеряно навсегда, так что в наличии порой остаются лишь материалы второстепенного сорта, поддающиеся неоднозначной трактовке. В этом проблема, но в этом же и спасение – почему бы не взять вторичную деталь, выхватив и усилив суть спрятанного за нею факта, тем более, когда у клиента нет сомнений в самом этого факта содержании. Под содержание можно подстроить форму – пусть каждый получит то, что хочет – но именно «подстроить», а не грубо изваять самому. Тут Николай был тверд и не шел на уступки.
Словом, они поладили, быстро поняв друг друга. Пугин отсчитал небрежно десяток стодолларовых купюр и отбыл, весьма довольный тем, что дело сдвинулось с мертвой точки. Настоящая подвижка однако произошла не скоро – сначала у Крамского просто не было идей, а потом и вовсе случился приступ необъяснимой лени. Пугинским вопросом он занялся всерьез лишь после пресловутого телефонного звонка, когда отступать стало некуда. Теперь, спустя пять дней, он чувствовал наконец, что все находится под контролем. Дело Пугина-Пугачева, сиволдайский приятель и, в перспективе, бесстыдный взгляд Жанны Чижик стягивались понемногу в одну общую точку.
За это время Николай, проявив недюжинную активность, словно в укор себе самому за потерянные недели, нащупал-таки решение, способное связать воедино вольного разбойника и его настырного потомка. Помог ему в этом материал, выложенный в Сеть неизвестным автором, собравшим в кучу сведения о Пугачеве и его последних днях. Никакой корысти у автора не было и в помине, но к работе он отнесся серьезно, копнул глубоко и был очень дотошлив по части материальных свидетельств, включая бумаги и письма, найденные у разбойника в личных вещах. Там, среди прочего, обнаружилось нечто, наведшее на верную мысль.
Это была записка, извещавшая Емельяна о смерти незаконнорожденного сына. Писал ее староста селения Чумово, расположенного неподалеку от Сиволдайской крепости, а сама записка вместе с прочими рукописями хранилась не где-нибудь, а в музее города Сиволдайска. Там проживал и несправедливо забытый приятель Николая, что конечно же было знаком, а не случайным совпадением. У Крамского застучало сердце – стало ясно, что он нащупал нить, и все вот-вот сойдется одно к одному, сцепившись выступами и пазами, как в детской головоломке.
Дальнейшее было просто – стоило лишь чуть-чуть напрячь воображение. Конечно, чья-то смерть уже на первом году не слишком годилась как свидетельство продолжения рода, но указывала на очевидную вещь – совращение, связь, наверное даже страсть, возникшую когда-то в деревне Чумово между легендарным разбойником и селянкой, враз потерявшей голову, сдавшейся, как степной редут, без единого выстрела, под одним лишь напором бешеных угольно-черных глаз. По срокам и датам выходило довольно-таки ясно, что разбойничья любовь посетила селение на пути Пугачева вверх по Волге, когда он был еще во всей своей силе и брал один город за другим. Пред ясноокой девицей с крепкими икрами и русой косой предстал не загнанный зверь, а удачливый хищный волк в бурке из соболей и синей калмыцкой шапке. Таких девиц случалось у него на пути без счета, но именно к этой почему-то прикипел он душой. И задержался в Чумово дня на два, а то и на три, дав себе передышку. Отгородился стенами ее избы от провидения, беспощадно гнавшего вперед – к лжекороне и необъятной власти...
Николай глядел в окно, выходящее в тихий Камергерский, и постукивал пальцами по столу, додумывая детали. Было ясно, что от демона вольного гнева красавице-селянке достался младенец – в придачу к колечкам из разоренных усадьб, парчовой шали и жарким поцелуям. Это был установленный факт, от него и следовало плясать, делая осторожные шаги по окольным тропам. Емельян, небось, не забывал свою зазнобу, пекся о ее судьбе, да и об отпрыске тоже, слал подарки и подкидывал деньжат. Оттого и староста пишет, а то не стал бы и беспокоить по пустякам. Наказали ему наверное присмотреть да озаботиться, вот он и присматривал как мог. А тут, поди ж ты, помер отпрыск – беда, беда – но извещает староста о том без страха, с обычной канцелярской учтивостью – это так отчего? Почему не боится и не бьет в раскаянье о землю лбом – виноват, мол, не углядел, пощадите? А потому... – Николай многозначительно присвистнул. – А потому, – сказал он сам себе, – что младенец мог быть не один. Рожали на Руси близнецов? – Рожали, и еще как. Один умер – невелика потеря, остался второй, на него вся надежда. Примем как факт: их было двое, и в живых остался только один из братьев. Ну, вот вам и разгадка...
Версия была хороша – и вполне правдоподобна. Он прикинул наскоро, что можно сделать с письмом старосты, и пришел к выводу, что задача совсем не сложна. Всего-то приписать несколько слов, скопировать буквы и попасть в слог – работы на день, если не лениться. Козыри были налицо, Крамской чувствовал их весомость и размышлял, покусывая карандаш, как построить разговор с клиентом. Следовало снять все вопросы разом и убедить его, по возможности окончательно, что решение у них в кармане, точнее – в захолустном сиволдайском музее, наверняка прозябающем в забвении и нищете.
Наконец, он набрал номер и, с трубкой в руках, зашагал по комнате. Пугин откликнулся после третьего гудка. Приветствую! – бодро начал Николай и сразу понял, что попал не вовремя. И черт с ним, – решил он про себя, сменил тон на сухо-официальный и стал сжато излагать суть дела.
Пугин вел себя раздраженно, делая вид, что все еще недоволен «Изыском», но Крамской сразу понял, что клиент попал на крючок и наживку не отдаст. Нашелся интереснейший документ, – сообщил он, как мог бесстрастно, и в ответ на пугинское нетерпеливое «ну», добавил: – Музейный экземпляр, хранится в жуткой дыре, но решает проблему на все сто. Вам название Чумово ни о чем не говорит?
А что оно может сказать? – недовольно откликнулся Пугин. – Это вы мне скажите, я вам плачу, в конце-то концов...
В его голосе будто шуршали купюры и звякала копеечная медь. Хорош, – подумал Николай про себя, а вслух согласился: – Совершенно верно. Так вот, я вам и говорю: Чумово – это как раз то место, где у интересующего вас лица завелся в свое время внебрачный сын – ваш, по-видимому, прямой предок. И назвали его Емельяном, по отцу, а фамилию дали вашу – чтоб похоже было да не совсем. Как вам такая история?
В трубке что-то щелкнуло и вздохнуло, испуганная женщина пролепетала «извините», и вновь повисла тишина. История? – переспросил Пугин, помолчав. – История хороша, я и сам такую же могу придумать. А документик-то у вас на историю есть?
То-то и оно, – подтвердил Николай, – именно, документик. Про него-то я вам и толкую. Нашли – с трудом, с издержками, но нашли. Есть письмо старосты, где ваш пра-пра-пра упоминается в нежном возрасте по причине кончины брата-близнеца. Качество конечно никуда не годится, поистерлась бумага, но если подновить чуть-чуть, то все будет как на ладони, не придерешься. Вам ведь все равно копия нужна, оригинал – он уж очень ветхий.
Не придерешься... – задумчиво повторил Пугин, – Ну что ж, хорошо, коли так. А как ее сделать, копию – просить будете кого?
Зачем просить? Поехать туда, договориться и сделать, – сказал Николай скучным голосом, – дайте-ка я гляну... – Потом пошелестел бумагой на столе и добавил: – Вот, в начале недели у меня свободно... Я мог бы выехать дня через три, если мы принципиально договоримся.
Принципиально... – снова повторил Пугин и засопел. – Ну что же, договорились. Принципиально... Только вы уж и оригинал у них изымите, чтоб не отсвечивал больше никому.
Не соскучишься с ним, – вновь подумал Николай и переспросил, будто не понял: – Как это, изъять?
Ну как, как – за бабки, – брюзгливо пояснил Пугин. – А то мало ли какие еще придут, раскопщики. Нечего ему там делать. Бабки я подброшу, – добавил он, расценив, очевидно, по-своему молчание Крамского, и тому не оставалось ничего другого, как подтвердить, что он сделает все, что можно.
И все, что нужно! – пробасил клиент с нажимом и закончил на удивление благодушно: – Будем, как говорится, на связи, – на чем разговор завершился, оставив у Николая чувство легкого недовольства собой. Поразмыслив, он рассудил однако, что вполне добился своего и даже засвистел мелодию, сбившись после первых же знакомых нот.
Позже, вечером, мелодия все не шла у него из головы – и в конторе знакомого турагента, и по дороге домой, в толпе, заполонившей Тверскую. На пути к бульвару, он позвонил Жанне Чижик и строгим голосом сообщил о скорой своей командировке, во время которой ей придется «разбираться с делами одной», пока он будет «закрывать проект». Никаких дел у них не ожидалось, но Жанна восприняла известие с подобающим пиететом, что было приятно само по себе. На Пушкинской площади он повернул направо, вновь и вновь размышляя о том, как удачно все связалось в единую цепочку – приятель, которого не видел много лет, разбойник Пугачев и его несчастный бастард, вечер с Жанной, раздразнивший фантазию, Пугин, который теперь уже никуда не уйдет... Можно было подумать даже, что события сами выстроились одно к одному, подталкивая к этой, вполне рядовой поездке.
Ну что ж, Сиволдайск... Может, еще один штрих, – глубокомысленно сказал он сам себе, ухмыльнулся сказанному и, занятый своими мыслями, едва не налетел на человека с застывшим лицом, что стоял у газетного киоска, всматриваясь в витрину.
Глава 9
Между тем, мужчина у киоска, хоть и обернулся на извинение Крамского, вовсе, казалось, его не заметил, глянув куда-то мимо и сквозь. Другие люди не интересовали его уже несколько дней, он был поглощен собой и своей собственной жгучей мыслью. Звали его Александр Александрович Фролов, он жил в доме номер один по улице Солянка. Именно из его квартиры Елизавета Бестужева вышла июльским утром почти неделю назад.
С тех пор Александр не знал ни минуты покоя. Вновь и вновь прокручивал он в голове каждый миг последней их встречи, отчаянно пытаясь понять причину постигшего его несчастья, и не мог подметить ни одной тревожной детали, ничего необычного или стоящего особняком. Но несчастье было налицо, жизненное пространство сжималось до размеров клетки, в которой не поместиться, и мир рушился вокруг, уводя почву из-под ног.
Они не виделись больше ни разу, что не было странно само по себе – встречи и до того случались нечасто, как и положено в большом городе, никому не дающем вздохнуть свободно. Однако теперь он слышал угрозу в каждом звуке, видел ее следы, ощущал ее запах – и в панике не находил себе места. Между ним и Елизаветой исчезла связь, порвалась какая-то непрочная нить, это было необратимо и навсегда. Тут же его страсть, и без того терзавшая день и ночь, разрослась до размеров вселенского катаклизма, он мало спал, почти ничего не ел и не мог думать ни о чем другом. Среди знакомых пронесся слух о поразившей его психической болезни, что было не так уж далеко от истины, и он, сам того не желая, подливал масла в огонь – отделывался междометиями и односложным мычанием, обрывал разговор и швырял телефонную трубку, к которой летел перед тем со всех ног. Даже и на работе в его сторону стали поглядывать странно – работник из него был теперь никудышный, что, конечно же, не могло укрыться от глаз начальства. Он думал отстраненно, что с начальством может случиться вскоре неприятный разговор, а за ним – увольнение, крах карьеры, потеря источника средств, но не испытывал по этому поводу ничего, хоть как-то походящего на эмоцию.
Где бы он ни находился и что бы ни делал, его терзали раздумья о Елизавете Бестужевой и страх потерять ее навсегда. Их роман продолжался почти год, и он успел поверить, что эта женщина, как ничто иное, является смыслом его однообразной жизни. Теперь смысл ускользал, уходил в песок, оставляя вместо себя пустоту, и вид пустоты был столь пугающ, что разум Александра отказывался в нее верить. Только страшным усилием воли, он заставлял себя не выслеживать Елизавету Андреевну у дверей ее дома и не звонить ей чаще одного раза в день, страдая после каждого такого звонка от ощущения, что картина становится все яснее, и катаклизм набирает мощь. Порой случались просветления, отчаяние отступало на краткий миг, и Александр глядел на мир более-менее трезвым взглядом, планируя даже поступки, что могли бы положить конец унижению, в которое он сам себя ввергал. Но хватало его ненадолго, очень скоро внутри вновь начинал биться гнетущий нерв. Он метался по квартире, как больное животное, или выбегал прочь и часами бродил по улицам, пока усталость не притупляла внутреннюю боль. Таким и увидел его Николай Крамской, и прошел мимо – не разглядев, почти не заметив и никак не отличив от прочих.
Александр уже не вспоминал, что когда-то Лиза казалась ему простушкой, не очень опытной в сердечных делах. Он был в то время полон собой, искренне считал, что играет первую скрипку, вел себя снисходительно и чуть небрежно. Она не давала его взгляду проникать далеко вглубь, и это не тревожило его до поры, он додумывал сам то, что не умел увидеть, теша себя иллюзиями, безобидными на вид. Очень скоро впрочем он увлекся всерьез – разглядев в Елизавете вековое смирение сквозь коварную линзу воображения, решив, что она пылает истинным чувством, лишь чуть-чуть ускользающим из вида, и задавшись целью, словно из любопытства, разбудить в себе что-то под стать. Иллюзии сразу сделались злее, а любопытству завязали глаза и оставили плутать в потемках, ну а потом, когда он стал понимать в растерянности, что она куда нужнее ему, чем наоборот, было уже поздно. Демоны проснулись и выбрались на волю, пламя разгорелось, жаркий дурман отравлял сознание, властвуя и подчиняя. Время лишь усугубляло ситуацию – воображение было изгнано прочь, как не оправдавшее надежд, и далеко не все частности казались теперь приятны взгляду. Он успокаивал себя лишь тем, что Лиза слишком скрытна, а взаимная страсть достаточно глубока – для того, чтобы связать его с нею навсегда. Уже давно он разучился перечить и старался во всем ей потакать, не умея выносить холодности и насмешек – словом, попал в зависимость, в которой сам обреченно себе признавался, не находя уже сил ни стыдиться этого, ни тем более что-то менять.
При этом, в обычной жизни никому не пришло бы в голову считать, что он способен плясать под чужую дудку. Фролов умел зарабатывать деньги и «ставить» себя с людьми своего круга, а сейчас, когда былая кастовость сошла на нет, круг этот сделался весьма широк. В него попадал любой, умевший выжить в московских джунглях, отхватывая свой кусок, но не выделяясь из общей массы – и в Александре не было как раз ничего цепляющего взгляд, да и к тому же он бывал забавен, всегда держа наготове острое словцо, где-то вычитанное и отложенное на всякий случай. Это даже почиталось за ум – особенно барышнями, находившими в нем интерес – и, в действительности, имело под собой систему, о которой не подозревали окружающие.
Система была проста, но тянулась корнями к проблемам высшего толка, среди которых не последнее место занимал и смысл существования вообще. Подобно множеству несчастливцев, Фролов познал очень рано страх физической смерти, неизбежность конца и недолговечность всего, и с тех пор пытался, опять же подобно прочим, найти для себя если и не решение, то хотя бы его тень, на которой можно сосредоточить мысль в минуты, когда ужас захлестывает ледяной волной. Рецепты бессмертия, доступные широким массам, не выдерживали критики; религии, сводившие вопрос к набору популистских догм, раздражали простецкой ложью; очень скоро стало ясно, что бороться со страхом предстоит собственными силами и умом. К чести Александра, это открытие не сломило его и не заставило опустить руки, лишь чуть-чуть добавив горечи в отношения с внешним миром, к которому до того он, в общем, не имел претензий.
Борьба длилась годы и закончилась, можно сказать, вничью – по крайней мере, ни одна из сторон не достигла явного перевеса. Быстро разочаровавшись в практиках омоложения тела, Фролов обратился к субстанции духа, как единственной возможной альтернативе, в которой только и оставалось искать спасение. Обещая многое поначалу, субстанция огорчала отсутствием ясных форм. Довольно скоро он понял, что на бесплотное нельзя опереться, и, еще поразмыслив, решил для себя, что единственный выход – найти в эфемерном образ материального, зафиксировать его, как твердую сердцевину, от которой потом уже можно делать дальнейшие шаги. Задача была трудна – даже сочинители религий справлялись с ней не всегда – но любое усилие вознаграждается в конце концов, если проявить упорство и не чураться разумных компромиссов. Так и Александр, поломав как следует голову, выбрал для себя осязаемый признак духа, а точнее его продукт, пригодный для обращения в материальный образ – во всяком случае, для начала. Таковым продуктом он постановил считать любую оригинальную мысль, возникающую непостижимо в хаотической суете нейронов, которая либо пропадает втуне и тогда бесполезна для его целей, либо поддается улавливанию и фиксации, становясь новым атомом в терпеливо создаваемой среде.
Конечно же, идея была не безупречна и вызывала вопросы, способные, при въедливом рассмотрении, погубить всякий энтузиазм. Слишком многое оставалось за скобками, в том числе и следующий шаг, который должен быть сделан, когда «среда» достигнет зрелости. Даже и с шагом нынешним было ясно далеко не все, но медлить не стоило. Никто не знал, сколько кирпичиков должно быть уложено в фундамент, чтобы создать критическую массу, и Фролов, надеясь на лучшее, решил, что настало время действовать, а не размышлять. Он стал листать энциклопедии и справочники, прислушиваться и смотреть по сторонам, отбирая где только можно чужие мысли, достойные рассмотрения. Он вычитывал их, подслушивал и чуть ли не воровал, хранил в памяти, зазубривал наизусть, пока не оказывался у себя дома, где наконец с облегчением заносил их, непременно перьевой ручкой, в специальный гроссбух, насчитывающий уже два десятка тетрадей.
Это успокаивало и обнадеживало само по себе. Ему нравился вид чернильных строк на белой бумаге, о качестве которой он заботился, не жалея денег. Пухлые тетради, сложенные в стопки, давали ощущение наглядно растущего объема, и, глядя на них, он всякий раз убеждался, что не бездействует и не стоит на месте, а, напротив, движется вперед. Насколько же хорош окажется итог, всегда трудно судить заранее – многие мысли казались ему странны или своевольны чересчур. Иные из них повторяли друг друга или даже противоречили одна другой, но Александр относился к этому терпимо и фиксировал их без искажений, считая, что любое неосторожное вмешательство способно лишь навредить. О самих же тетрадях он заботился со всем тщанием: укрывал их от пыли специальным чехлом, отмечал закладками месяцы и годы, а для каждой уловленной мысли тщательно указывал ее источник – с педантичной основательностью, достойной бухгалтера или чистокровного немца.
Основательность имела, впрочем, вовсе не бюргерские корни – дед Александра, Фрол Фролов, сын, в свою очередь, другого Фрола, был из зажиточных уральских кулаков. Он не ладил с советской властью, несколько раз бывал раскулачен, но вновь поднимался и обзаводился хозяйством – на зависть революционно настроенной голытьбе. В последний раз у него отобрали все в самом начале тридцатых, отправив вместе с женой, беременной отцом Александра, строить завод Уралмаш. Была стужа, был голод и непосильный труд, но они выжили и родили ребенка, а через год Фрол сбежал назад в деревню, где снова выстроил дом и начал богатеть. Больше его не трогали по какому-то недосмотру, он не прятался и не скрывал благополучия, ездил поздней осенью отдыхать в Сочи, а еще – любил читать Достоевского скучными зимними вечерами.
Словом, фамилию Фроловых дед продолжал достойно, но на нем природа решила остановиться и повернуть вспять. Дело, быть может, было в неосторожно выбранных именах, но дети Фрола получились куда плоше его самого, и лучшим из них был отец Александра, тоже названный Александром по горячему настоянию матушки. Он рос задумчивым и тихим, потом, повзрослев, уехал из деревни в Свердловск, женившись там на учительнице французского, а Достоевскому предпочитал Чехова, перечитывая одни и те же рассказы по многу раз. Сам же Александр Александрович, кроме аккуратности в размещении закладок, вообще мало что унаследовал от деда, хоть был, как и тот, статен и широк в плечах, пусть и не очень высок ростом. К плечам, однако, прилагались впалые щеки и заостренный подбородок русского интеллигента, выразительные глаза казались посажены слишком близко, а в юности он был слаб здоровьем и вообще склонен к рефлексии, что для Фроловых было неслыханным делом.
Этому способствовало и то, что семья Александра Фролова-старшего, перебравшись по случаю в Москву, проживала в мрачнейшем месте. Окна безликой девятиэтажки выходили на древние рабочие бараки, загаженные и наполовину сожженные – наверное за то, что призрак свободы, витавший среди них, так и не смог перерасти состояние абстрактной идеи. Там не было ни деревьев, ни травы – лишь гулкая брусчатка и асфальт, вспученный трамвайным рельсом; женщины с опущенными плечами бродили там, как тени, глотая на ходу пиво из бутылок; от всего исходил трудный запах плохой наследственности, болезней и ранней смерти. В таком ландшафте депрессии цвели пышным цветом, и Александр Фролов-младший окреп лишь к тридцати годам, уже в собственной квартире на Солянке. Решение завести гроссбух, раздвигающий горизонты, сыграло в этом не последнюю роль, так же как и монументальность его серого дома, веселая церковь по соседству и весь окрас Китай-города, благодушного и шумного, будто сохранившего до сей поры пряный опиумный дух.
Конечно, коллекционирование чужих мыслей происходило не то чтобы беспорядочно вовсе. В нем случались периоды определенной «тематики» – Александра захватывало на время какое-то явление или просто слово, которым оказывались созвучны записи текущей тетради. Последний его интерес до знакомства с Бестужевой был связан с перипетиями великих войн, так или иначе волнующих душу любого мужчины. Он часто бормотал вслух что-то полюбившееся – к примеру, «на войне все просто, но самое простое в высшей степени трудно» или еще «война состоит из непредусмотренных событий», что в свое время подметил Наполеон. Ну а потом в судьбе случился поворот – непредусмотренное событие, подброшенное отнюдь не войной: Елизавета вторглась в его реальность, быстро вытеснив из головы все остальное. И он теперь, хоть и черкал в своих тетрадях два-три раза в неделю, делал это скорей по привычке, нежели из прежнего деятельного порыва.
Порыв заметно поугас, когда Александр попытался рассказать о нем Елизавете Андреевне – в немалой степени для того, чтобы прибавить себе очков, ибо как раз тогда в их отношениях наметилось отсутствие паритета. К несчастью, он выбрал плохой момент – Елизавета была не в духе и подумала было, что Фролов кичится и задирает нос, намекая на ее собственную простоватость, о которой она задумывалась иногда, слыша незнакомые слова. Ею овладело желание немедленной мести, и она поведала ему в ответ о первой своей любви, Тимофее Царькове, чуть сгустив краски в той части, что касалась плотских наслаждений и намекнув зачем-то на некоторые особенности индивидуальной анатомии. Это чрезвычайно его удручило и надолго выбило из колеи, а Елизавету позабавило и только. К тому же и анатомия не имела для нее значения, а если уж вспоминать Царькова и лучшие минуты любовных утех, то наибольшее удовольствие она получала, когда тот доводил ее до крайности возбуждения, умело перебирая пальцами позвонки в нижней части спины.
Этим, понятно, она не могла поделиться с Александром, как деталью интимного свойства, и тот так и не оправился от удара, вызванного ее легкомысленным намеком. Тогда же он стал замечать, что его чувства выходят из-под контроля и уж конечно превосходят по накалу совокупность ее эмоций, из которых на его долю достается, увы, немного. Мало помалу, он терял интерес к остальному, присутствие Елизаветы стремительно росло в размерах, вытесняя в отдаленные углы прежние планы и стремления, что еще недавно казались столь важны. Сутки его и недели распались теперь на периоды ожидания – следующей встречи, следующего звонка, следующего благоприятного знака. Он заставлял себя верить, что их связь становится все прочнее, Бестужева привязывается к нему сильней и сильней – скоро уже не сможет без него обходиться, а потом отважится наконец по-настоящему его полюбить. Не раз и не два он порывался сделать решительный шаг, отчаянную попытку заполучить ее всю, но свободолюбие Елизаветы охолаживало его пыл. Фролов понимал, что именно первый выстрел имеет куда больше шансов на успех, чем все последующие, даже если им позволено будет случиться. Потому он выжидал, проявляя терпение, достойное античного стоика, хоть в крови у него полыхал жар, и на душе становилось невыносимо при каждом расставании после короткой ночи.
Теперь, когда все летело в пропасть, сил Александра хватало лишь на то, чтобы удержать себя от глупостей необратимого свойства. Больше всего на свете ему хотелось подкараулить Елизавету в любом из посещаемых ею мест и вызвать на откровенный разговор, но это, он понимал прекрасно, скорее всего приведет к окончательному разрыву. Любой неосторожный жест грозил стать роковым – и он держался вдали от ее маршрутов, которые давно знал назубок. Он бродил, как призрак, по пыльным улицам – хватаясь за телефон и тут же пряча его в карман, запрещая себе даже и думать о внеочередном звонке, страшась ненароком еще больше испортить то, что, он чувствовал с тоской, уже едва ли можно было испортить.
Сейчас, правда, маршрут его был осмыслен и имел определенную цель. Александр шел на встречу с Машей Рождественской, о которой условился накануне. Это была крайняя мера, но теперь и впрямь настало время крайних мер – ни его неприязнь к эмансипированной Марго, ни боязнь выставить себя в смешном свете не имели больше значения. Конечно, в телефонном разговоре он старался не выдать обреченности, с которой сжился за последние дни, но Маша сразу поняла, что Фролов цепляется за соломинку, и сама предложила встретиться в тот же вечер, не откладывая надолго. В другой раз она обязательно проговорилась бы Елизавете – из врожденной стервозности и еще из желания рассмотреть драму с разных сторон – но сейчас, будучи обижена на компаньонку за вопиющую скрытность, решила завести свой собственный секрет. Пусть и у нее будут тайны от Бестужевой, явно задравшей нос, да и к тому же Александр был мужчина не из последних, а Маша, хоть и презирала теперь мужчин в целом, все же не могла отрицать, что они объективно существуют, занимают немало места и бывают очень даже нужны. Конечно, сейчас от него было мало толку, он до сих пор еще оставался собственностью Елизаветы, что она безошибочно определила по слишком бодрому его тону. Но обстоятельства, как известно, имеют свойство меняться, и тут, было видно по всему, надвигались скорые перемены.
Они встретились у Белорусского вокзала, в кафе, стилизованном под поезд-пульманн. Это очень напоминает что-то, – сказала Маша будто в рассеянности. – Что же, что же?.. Ах да – она видела совсем недавно на столе у Лизы железнодорожный билет…
Ну вот, – подумал Фролов, мертвея лицом, – вот все и прояснилось – сразу, без наводящих вопросов. Он старательно поддерживал разговор о ерунде, уставившись в стакан с зеленым чаем. Стакан был старого образца, в массивном серебряном подстаканнике, что также развивало железнодорожную тему в полном соответствии с замыслом дизайнера.
Александр почти уже не сомневался: она уезжает навсегда. Тут же явилась вдруг мысль о Тимофее Царькове – как непрошенная, леденящая душу разгадка. Что ж, и анатомия на его стороне, – думал он убито. – Говорят, женщины не могут этого забыть. И шансов нет, никак не поспоришь...
Многие катастрофы случались точно по расписанию, – произнес он вдруг, по-прежнему не глядя на Машу и прервав ее на полуслове. – Прости, Марго, что-то я задумался невпопад.
Ты это сам придумал? – удивилась Маша. Потом накрыла его руку своей, заставив посмотреть в глаза и спросила мягким голосом: – Что, все так серьезно?
Да, – сказал он только, пожав плечами. Она не стала его утешать, понимая, что помочь тут нечем, но потом предложила все же разузнать поточнее и известить его непременно, потому что неизвестность, знает каждый, есть худшая из всех пыток.
Ты пойми, – вновь взяла она его руку, – женщины бывают совершенно бессердечны.
Да, – откликнулся Фролов все тем же единственным словом, искривив губы ухмылкой проигравшего, и Маша, озадаченная слегка, пообещала сделать все, что только сможет. Было ясно, что вокруг компаньонки закручивалась нешуточная интрига – и ей самой уже казалось невыносимым оставаться в неведении.
|
 |