Вадим Бабенко
В начало English version
 Книги
 
Книги
Обзоры
Об авторе
Пишите нам

Простая душа
Главы 4-6

 

Глава 4

К полудню Николай Крамской допил коктейль, съел апельсин, разделанный «розочкой», и почувствовал себя гораздо лучше. В офис по-прежнему не тянуло, но день, пожалуй, мог пройти куда лучше, чем казалось еще час назад. Он собрался было встать, но уловил вдруг аромат незнакомых духов, волнующий и пряный, дразнящий воображение, напоминающий о чем-то, так и не сбывшемся до сих пор. Источник запаха находился у него за спиной, там же слышались шелест страниц и какая-то возня, и Николай просидел еще с четверть часа, не оборачиваясь, фантазируя и почти уже любя незнакомку, которую никогда не видел.

Как же легко увлечься, если отбросить ненужное, – думал он потом, спускаясь в лифте. – Положительно, миром правят лишь несколько вещей. Иногда это парфюмерия – спросите у парижан, они вам расскажут, хоть, скорее всего, наплетут с три короба и в конце безбожно заврутся. Все равно, у них есть своя правда – стоит зайти в большой универмаг и ощутить, как пахнет со всех сторон. Уж они-то знают, как управлять чувством...

Крамской неторопливо брел по Никольской и размышлял о превратностях обоняния. Ему вспомнилась отчего-то хромая девушка, похожая на мышонка, с которой он познакомился в библиотеке несколько лет назад – она пахла смешно и наивно, набрасывалась на него жадным ртом, а утром глядела с веселым изумлением. Воспоминание было приятным, но быстро померкло, а на смену ему явился вдруг зыбкий образ несостоявшейся жены, что с полгода проходила в «невестах», жила у него в квартире, но потом сбежала прочь, хлопнув дверью и обвинив во всех грехах. Она питала пристрастие к курительным палочкам с Тибета, и их горьковатый запах въелся ему в память, накрепко связавшись с ссорами по пустякам, частым стыдливым сексом и ощущением грядущей катастрофы. После первой же недели он понял, что совместная жизнь не для него и пытался было обратить все в шутку, но «невеста» не признавала шуток – она освоилась и разложила вещи, и вовсе не собиралась отдавать завоеванное. Николай запаниковал, у него затряслись руки и пропал сон, а потом и весь организм восстал по собственной воле: пошла сыпь по коже, начались корчи, ночные судороги и рези в желудке. Он думал, что погибает, и, чтобы спастись, прикинулся несносным занудой, изводя сожительницу брюзжанием и придирками, но она сносила их терпеливо, обладая хитростью азиатки. Тогда, как последнее средство, он принялся строить из себя скупца, считая копейки и ограничивая в тратах, и это наконец помогло – подруга задумалась всерьез, а в один прекрасный день исчезла со всеми своими вещами, устроив на прощанье безобразную сцену с проклятьями и слезами.

Николай тогда многое понял о русских женщинах, познав на себе взбалмошность и тяжелый нрав – и потом считал себя знатоком, выводя правила, которые никому не пригодились. История с «невестой», помимо испуга, несла в себе и позитивный опыт. Крамской помнил, как крепко она привязалась к нему, хоть и казалась вначале холодна, а причиной было не что иное, как врожденное сумасшествие, столь свойственное русским вообще, которое легко использовать, развернув в нужную сторону и не позволяя избраннице отвлекаться мыслью от тебя, твоих занятий и твоего тела. Конечно, перебарщивать с этим нельзя, Николай сознавал, что его побег – всего лишь случайная удача, и финал мог бы оказаться совсем другим. Но даже и от случайности осталось ощущение тайной власти, которой он никогда больше не решался воспользоваться – да и не видел в том особой нужды.

Приятели, которых хватало в ту пору, посмеивались над ним, когда он толковал о свойствах женских натур, а присмотреться самим им было недосуг – все они угодили в скорые браки и выпали из действительности Николая, перекочевав в иные сферы, где требуют, терпят и существуют «в рамках». Там они и обретались с тех пор, разводясь, деля детей, квартиры и деньги, снова спариваясь и заводя «очаг», не имея ни времени, ни привычки задуматься. Наблюдая за ними, он вывел для себя еще, что люди в подавляющем большинстве не представляют себе истинного устройства жизни, ожидая от нее слишком многого без всяких на то причин. Они правда многое готовы и отдать, думая, что оно у них есть и вводя в заблуждение тех, что рядом. Приятели Николая клевали на эту приманку и после удивлялись собственной слепоте, но потом все повторялось вновь, и не один раз. Он скоро перестал удивляться вместе с ними, рассудив, что ошибиться немудрено: вера в собственную сущность одухотворяет не меньше, чем сама сущность – от нее светятся лица и горят глаза, и поди разбери, во что раскроется бутон, радующий глаз упругой свежестью. Потом почти все выходит пустышкой, лишь запросы остаются непомерны, но тут уж ничего не попишешь, и приходится обходиться тем, что когда-то выбрал сам. К тому же, выбор невелик, если трезво рассудить – по крайней мере, все знакомые проходили через одно и то же к немалой его досаде.

Теперь Николай почти не имел друзей, а с теми, что считали себя таковыми, виделся редко – не чаще раза в месяц. Интересы разошлись чересчур далеко, что заботило его не слишком: он повзрослел и мало в ком нуждался, приняв как факт, что мир удручающе близорук и вовсе не хочет прозревать. Ему был неинтересен их быт, они же, быть может завидуя втайне, отвергали явно или неявно ту чрезмерность свободы, что он отстаивал своим образом жизни и холостяцким нравом. Конечно, хватало и кривотолков, и даже откровенных насмешек – особенно со стороны приятельских жен. Он маячил у них на виду, как дразнящий вымпел, претендуя на исключительность и неприятие «нормальной жизни», за что, понятно, подвергался обструкции, граничащей с прямой клеветой. Когда-то был даже пущен слух о его «наклонностях», и новость с удовольствием подхватили, обмусоливая на все лады. Тут же из небытия выплыл некий друг детства, давно позабытый и успевший облысеть к неполным тридцати – выплыл и проявил отвагу в фантазиях, пришедшихся как раз кстати. Вообще, голубое тогда входило в моду, на эту тему любили поговорить, но все возводилось на зыбкой почве – никто ничего не видел и не знал наверняка. А Николай на самом-то деле всегда был откровенно гетеросексуален и не мог поддержать сплетню ни одним подходящим фактом.

Потом его оставили в покое, но он еще долго испытывал горечь и даже что-то похожее на ненависть – к коварному полу, служившему, казалось, источником всеобщей лжи. Конечно же, он был несправедлив – и сам со смехом признавал это после, вспоминая, как когда-то преисполнился презрения сначала к женам своих друзей, а потом и ко всем московским феминам, столь бесцеремонным в суждениях и настойчивым в нескончаемой охоте. Девицы стали раздражать его почти всем, за томной их грацией виделись очень ясно порывистая неуклюжесть и грубость движений. Он глядел на них сквозь недобрый прищур, фиксировал развязность и нагловатый порыв, моментально сходящий на нет, если дать ему хоть какой-то отпор, а за ними – истинную сущность, вечную готовность к унижению, что была прописана на их лицах симпатической тушью плаксивых масок. Они считали унижение неизбежным и покорно принимали его как должное, отыгрываясь на тех немногих, что робели перед ними или их боготворили – но и это с оглядкой, с затаенной робостью, которую не истребить. Где достоинство? – вопрошал он безмолвно. – Где спокойная уверенность и гордая стать? Почему почти все в душе похожи на попрошаек? И еще очень любят жалеть – опустившихся, бездарных, слабых. Впрочем, жалость к убогим у них в традиции, ничего тут нового нет...

Лет до тридцати двух Крамской мучался и страдал, чувствуя, что его обманули, недодав обещанное когда-то, но потом острота переживаний стерлась, он стал сильнее и перестал винить других за то, что они такие как есть. К тому же, нельзя было отрицать, лишь слегка сместив ракурс, что те же московские девицы, могут быть забавны и влекущи, непосредственны, как нимфы, и желанны, как вкусные конфетки. Главное – не требовать слишком многого, стоит это уяснить, как все становится проще, и Николай в конце концов преодолел искусственный барьер, который выстроил для себя сам, отчего и противоположный пол сделался ему куда милее, и сам он вдруг, без заметных усилий, стал вызывать известный интерес. Чем, отметим, пользовался вовсю – по мере настроения и свободного времени.

Жара становилась все сильней, прямые лучи, казалось, плавили асфальт. Крамской вышел на Театральный проезд и повернул вниз, к углу Петровки. Добравшись до ЦУМа, дававшего густую тень, он вздохнул было с облегчением, но тут из нагрудного кармана липнувшей к телу рубашки раздалась певучая трель. Николай глянул на панель сотового, поморщился с досадой и откликнулся мрачноватым «да».

Еще по самому звонку он понял, что хорошего ждать не стоит. Не иначе, в радиосигнал вплелись гармоники чужого настроения, и даже старый корейский телефон отрезонировал в несвойственном миноре. Крамской успел еще подумать, что и утренняя тоска была вызвана предчувствием этого разговора, которому, если уж начистоту, давно следовало состояться. Более того, виновником ситуации был он сам – что, понятно, не прибавляло бодрости духа.

Звонил клиент, обратившийся в «Изыск» три недели тому назад. Он был раздражен и резок – и не мудрено: Николай, получив щедрый задаток, почему-то расслабился, размяк душой и не мог заставить себя заняться его заказом. Это было тем более странно, что заказ оказался единственным за лето, и речь не могла идти о недостатке времени или сил.

Теперь клиент требовал отчета. Николай считал его терпеливым человеком, не склонным к суете по мелочам, тот в общем-то и был таковым, но как раз сегодня неприятности сыпались на него с самых разных сторон, он был зол, недоволен собой и хотел отыграться на ком-то. Крамской подвернулся очень кстати – оговоренный им срок подходил к концу, и полное отсутствие результата было веской причиной для выражения недовольства. Именно к этому клиент и перешел немедля, с заметным усилием удерживая себя в рамках принятых ныне приличий.

Николай, в свою очередь, старался не нагрубить в ответ. Всякий раз, когда в «делах» случались сбои, и нужно было превозмогать себя, чтобы справиться с проблемами, зачастую высосанными из пальца, у него возникал отчетливый порыв встать в позу и послать все к чертям, еще и объяснив окружающим, что он-то на самом деле ничуть от них не зависит. С порывом, он знал, нужно было бороться жестко, и он боролся, считая в уме до десяти, пощипывая себя за предплечье и стараясь медленно выдыхать воздух. Отказаться от клиента, разругавшись с ним и вернув деньги, значило уйти в большой текущий минус, который пусть и не страшен с позиций общего благополучия, но все же неприятен сам по себе, как тревожный звонок, как тень неудачи – и не только в своих собственных глазах. Был и еще один пристрастный взгляд, который Крамской принимал в расчет и не мог позволить себе опустить руки, проявив слабость и поддавшись минутному капризу. Потому, ситуацию нужно было спасать, за клиента – бороться, и вообще вести себя так, как и подобает мелкому бизнесмену, не слишком твердо стоящему на ногах.

Ответить ему правда было нечего, и он, держа корректный тон, отделывался общими словами, заверяя рассерженного заказчика, что его проблемой занимаются, не покладая рук, и усилие вот-вот вознаградится в полной мере. Подождать осталось совсем чуть-чуть, а итог не разочарует, – уверял он, желая поверить в это сам. Клиент еще побурчал, заставив Крамского повторить одно и то же на разный лад, и они расстались довольно холодно, договорившись созвониться дня через три. За это время, понимал Николай, должен произойти реальный сдвиг, иначе заказ и задаток будут потеряны навсегда, а потому – с бездействием необходимо покончить, хочется этого или нет.

Покончить следовало прямо сейчас. Идти в офис теперь не имело смысла – там неоткуда было взять нужный ему материал. Николай постоял в раздумье, потом, решившись, зашагал все к тому же Кузнецкому, повернул направо и через минуту входил уже в некогда величественное здание, все в язвах от осыпавшейся штукатурки, приютившее интернет-клуб, где было прохладно и даже давали незамысловатую еду. Вышел он оттуда уже после шести – уставший, со слезящимися глазами – скривился от яркого света, ослепившего с непривычки, и медленно побрел вверх, к станции метро. Поиск не дал результата – перерыв множество статей, Николай не наткнулся ни на одну стоящую идею и был теперь так же зол на клиента, как и тот на него несколько часов назад. По крайней мере, этот день подходит к концу, подумал он мрачно и даже пробормотал ругательство себе под нос. Его обогнала, чуть не задев локтем, девочка в гетрах с большой розой в руке, Крамской посмотрел было ей вслед, но тут кто-то рядом назвал его имя, и он, забыв о девочке, удивленно воззрился на нищенку с пропитым лицом, обращавшуюся вовсе не к нему, а к патлатому соседу-бомжу.

Нищенка говорила громко, как глашатай или пророк, на нее оглядывались люди, некоторые замедляли шаг. Николай и вовсе остановился, сам не зная зачем, постоял несколько минут и стал искать мелочь в карманах брюк. Рядом с ним застыли еще несколько зевак, нищенка даже глянула на них удивленно, не прерывая вдохновенной речи, но тут кто-то загоготал, послышалось оскорбление, потом другое, и она вдруг сникла, начала ругаться в ответ, а потом всхлипывать и жаловаться по-бабьи. Ее сосед сплюнул в сторону, прямо на тротуар, и пробормотал, вздыхая: – Ну вот, запричитала, кликуша... – а Николаю стало неловко, и он поспешил дальше, к открытой террасе любимого им кафе.

Хотелось холодного пива, но в меню не было алкоголя, и он, поразмыслив, заказал цитрусовый микст, скучно оглядев официантку с прыщами на лице, ответившую ему равнодушно-надменным взглядом. Рыба! – подумал он мрачно. Настроение не улучшалось, и вдобавок болели натруженные глаза. Николай поискал пепельницу, обнаружил ее на соседнем столе, неловко поднялся, чуть не перевернув стул, потом передумал, махнул рукой и сел на прежнее место. Ну нет, так не пойдет, – произнес он вполголоса, – снова пытаются затянуть в сети. Кому-то сегодня выгодна моя злость...

Официантка, подошедшая с бокалом и салфеткой, посмотрела с испугом, явно считая, что он не в себе. Крамской подмигнул ей, она фыркнула и, пыхтя, поспешила прочь. Вот ведь рыба, – подумал он опять, – или курица... Интересно, с ней кто-нибудь спит? Наверное нет, от этого и прыщи... Вон как зыркает – неужели боится?

Прыщавая девица втолковывала что-то компаньонкам в дальнем углу террасы, изредка поглядывая в его сторону. Николай пересел на соседний стул, чтобы оказаться к ней спиной, потом закурил-таки сигарету и стал глядеть на улицу, залитую вечерним солнцем, наказав себе более не вспоминать ни клиента, ни бездарно потерянный день.

Все-таки, толпа до странности однородна, – думал он лениво, побалтывая соломкой в стакане с оранжевой смесью, – типажи все те же, разнообразия не сыщешь днем с огнем. Больше лиц, нежели голов, а душ еще менее, как говаривал Карамзин – трудно не согласиться. Вот только у мужчин от лица растет неинтересное тело, а у женщин, напротив, интересное тело дополняется лицом… Да и мысли у них мелькают чаще – нынешнему мужчине не так-то просто отважиться на мысль. Напряжение душит и эмоций недостает, а те, что случились, застывают маской – и лица смиряются, устав спорить. Оттого-то они искривлены и смяты, это знаки смирения после недолгой борьбы. И еще многие словно кричат: «Как можно меня любить, если у меня нет денег?..» А женщина думает о вечном, ей, по большому счету, не с кем ввязываться в спор, вселенная все определила за нее. Интересно, они ощущают чуткую дрожь вселенной? Или все больше ссорятся из-за мишуры?

Николай взял новую сигарету из пачки и скривился с досадой – мысль о деньгах потянула за собой воспоминание о нетерпеливом клиенте. Все одинаковы, все спешат, – подумал он сердито, – как будто каждому есть куда. Я вот не каждый, и мне, к примеру, спешить некуда вовсе, но все равно придется – из-за чужой спешки, которая бессмысленна, сплошная видимость и глупость. Бега, бега... У большинства на лбу так и написано флюорисцентом: «Я участвую в бегах проворных крыс», – и надпись не смоешь, как ни старайся. Оно не стыдно, просто звучит жалко. Не так уж они плохи, эти самые бега – не дают заскучать, жизнь проходит незаметно, и мучения такие же, как у всех. Есть чем гордиться – если кто шныряет проворнее соседей; есть к чему тянуться – к тем, кто еще проворней и ловчей. Вон они, клацают когтями по асфальту – все на виду, смотрят свысока. Ну пусть, сейчас их время, а прочие на обочинах. Диспозиция изменилась и, может быть, навсегда.

Он отпил глоток из узкого стакана, потом заглянул в него одним глазом, зажмурив другой, как в калейдоскоп или подзорную трубу. В стакане было весело-разноцветно, словно в комиксе из воскресной газеты. Занятный узор, – подумал Николай, – и вообще, непонятно, чего я злюсь? Город как город, бывают и хуже, мне наверное следует его любить... Это экономика во всем виновата – нефть в цене, за ворованное не бьют по рукам, вот они и жиреют, позабыв об остальном. А сменится колея – опомнятся, остановятся, станут лучше, тоньше, открытей. Нужен лишь небольшой финансовый крах, хоть я никому не желаю зла...

«Гриф, нажравшись падали, становится так тяжел, что его колотят дубинками», – вспомнилось неизвестно откуда. Бегите, бегите, все впереди, будет и вам счастье. И как судьбе не надоедает стричь всех под одну гребенку? – Николай отставил пустой стакан, глубоко вздохнул и потянулся всем телом. Тело откликнулось приятной истомой в мышцах, натруженных в спортивном клубе. Завтра на тренажеры, – прикинул он деловито, – а с вечером нужно что-то делать, никак не годится сдаваться и раскисать. Потом он почувствовал вдруг, что жара спала, и в воздухе грезятся уже хищные запахи далекой ночи, от которых раздуваются ноздри. Решение тут же созрело само собой, да и лежало, в общем-то, на поверхности.

Крамской помахал в пространство за спиной, и ему принесли счет, достойный шикарного бара на острове Манхеттен. Оставьте себе сдачу, – буркнул он официантке, замершей над плечом укоризненной тенью. Та ушла, не поблагодарив, а Николай достал потертый сотовый, сделал один короткий звонок и, ощутив себя вдруг молодым и бодрым, поспешил к Петровке – ловить сговорчивое, не слишком дорогое такси.

 

Глава 5

Все тем же жарким июльским утром американский подданный Фрэнк Уайт Джуниор вывернул на улицу Ривер Роуд со своего драйввэя в местечке Потомак, скрипнул покрышками на повороте и помчался к автостраде четыреста девяносто пять. Было еще очень рано, солнце едва взошло, и светофоры до сих пор мигали желтым. Его новенький Додж летел вольной птицей, на дороге больше не было ни души, лишь буйная мэрилендская зелень подступала вплотную к обочине, дразня ощущением лубочной свежести. Ощущению немало способствовал кондиционер в салоне – влажная духота за стеклом уже набирала силу, но это не портило ничуть прелесть утра, словно сошедшего с журнальной обложки. Перед самым шоссе из кустов выскочил дикий олень, стал как вкопанный у края полотна, чутко поводя ноздрями, а вскоре показался и нужный съезд – Додж лихо вырулил в пустующий левый ряд и взял курс на международный аэропорт Даллес. Фрэнк Уайт Джуниор был совершенно счастлив.

Он летел в Россию, в которую когда-то был влюблен. Любовь эта началась в далеком детстве и до сих пор тревожила душу воспоминанием, приходившем не так уж редко. Много лет назад отцу Фрэнка предложили возглавить московский корпункт влиятельной вашингтонской газеты, на что тот согласился, несмотря на удивление всей семьи. Впоследствии об этом никто не жалел, кроме сослуживцев Уайта в головном бюро, ценивших коллегу за мрачный юмор и твердые принципы потомка пилигримов.

Это было время расцвета советского строя, переходящего понемногу в его закат. Шпионские страсти затягивались в тугой узел, и на плечи официальных лиц давил немалый пресс, заставляя быть бдительным до абсурда и подбирать с особой тщательностью выражения и знакомства. Семейство Уайтов готовилось к прозябанию в «медвежьем углу», к тревогам и лишениям, приближенным к фронтовым, но все оказалось не так страшно, а точней – очень даже весело, куда веселее привычной американской жизни.

Легкие на подъем, Уайты быстро вписались в пестрый «западный круг», относимый в советской Москве к бомонду наивысшей пробы. Как следствие, «западники» оказались охвачены русским гостеприимством, пусть и переиначенным на реалии социализма, но сохранившем многие из национальных черт – в частности, неутомимость и широту. Европейцы и янки, воспитанные на точности счета и занудстве повсеместного контроля, легко входили во вкус сытных излишеств пирамидальной системы, оказавшись вдруг в распределителе удовольствий, запущенном на полную мощность. Приемы, перфомансы и застолья без повода шли сплошной чередой, разнообразие знакомств превосходило самые смелые ожидания, и ни о какой скуке не могла идти речь. Отец Фрэнка к тому же был сильно занят на работе, а мама, вместе с женой одного француза, питавшей слабость к изобразительному искусству, в лучших традициях миссионерства опекала голодный андерграунд под внимательным, но осторожным оком вездесущего КГБ.

По ее настоянию Уайта Джуниора отдали в городскую школу – вместо посольской, более подходящей по статусу. Формальным поводом послужил русский язык – и стремление изучить его в превосходной степени, что впоследствии не обеспечит никакой университет. Втайне от мужа, считавшего русских занятными, но совершенно дикими людьми, а их страну – обреченной на медленное умирание, миссис Уайт, очарованная Большим театром и картинами гениального алкоголика Зверева, подозревала, что русской мощи может хватить надолго, и языковая свобода способна помочь Фрэнку в будущей блестящей карьере. Было и еще кое-что, не слишком выразимое словами, с чем не уживалась казенная атмосфера посольских классов, но, впрочем, Уайт-старший лишь пожал плечами, полностью доверяя жене в вопросах воспитания и просвещения. В результате, маленький Фрэнк стал посещать пусть специальное, но вполне советское заведение с углубленным изучением математики, к которой у него, правда, не выявилось никакой тяги.

Школьные годы пробудили многое в его душе и запомнились как самое светлое время в жизни. Сверстники приняли его неплохо, и он ничем не отличался от остальных – вплоть до старших классов, когда спохватившаяся миссис Уайт настояла на индивидуальной программе для подготовки в Гарвард. Но и тогда, чуть не каждый день, он проводил по нескольку часов в обществе одноклассников, поблизости от темноволосой Наташи, завладевшей в то время его подростковым сердцем. С ней лет в шестнадцать он обрел первый опыт жарких поцелуев, с нею же полюбил Москву навсегда, чувствуя себя здесь куда естественней и проще, чем в родной своей стране, где Уайты бывали лишь в коротких отпусках.

Окончание отцовской командировки грянуло для него, как гром с ясного неба, хоть в доме давно уже ходили слухи о завистниках, ждущих момента, чтобы занять их место. Момент настал внезапно, вскоре после смерти очередного генсека, на смену которому пришел человек, до сих пор ненавидимый Фрэнком и презираемый всей уайтовской семьей. Им лично, впрочем, он не сделал ничего плохого и едва ли вообще подозревал об их существовании, а Фрэнк Уайт-старший признавался потом со смехом, что не год и не два искренне верил в горбачевскую «перестройку», не замечая, подобно многим, ничтожество и серость действующих лиц. Как бы то ни было, «свежая струя» всколыхнула течение жизни в американской газете, кое-кто подал даже в отставку, вытолкнутый новой риторикой и новыми людьми, да и, по правде говоря, директор московского корпункта и так уже сидел на своем месте куда дольше положенного. Уайты были отозваны и вернулись в Вашингтон, а сердце Фрэнка раскололось на множество частей, подобно стране, попавшей по недоразумению в руки безнадежных тупиц.

К своей родине он привык довольно быстро, а подоспевший вскоре Гарвард придал ему необходимый лоск. Однажды он побывал в Москве с группой студентов-русистов и остался разочарован: Наташа вышла замуж и ждала ребенка, бывшие одноклассники разбежались кто куда, город бредил кооперацией и шальными деньгами. Люди радовались «переменам», сразу вдруг опростившись и поглупев, ненавистный молодой генсек сверкал лысиной с телеэкранов, о школьной юности напоминало немногое. Вернувшись, Фрэнк твердо решил забыть о России навсегда.

Семьсот сорок седьмой Боинг авиакомпании Дельта медленно выруливал на взлетную полосу. Фрэнк Уайт Джуниор сидел у окна, по соседству с рыхлым блондином, что сопел и пыхтел, всецело занятый непослушным ремнем. В салоне задавали тон французский одеколон и русская речь, лишь стюардессы щебетали по-английски и вовсе ничем не пахли. Прислушавшись на минуту, Фрэнк поймал себя на мысли, что воспринимает оба языка как один, лишь разбухший от необязательного сленга. Тут еще и сосед, пристегнувшись наконец, вытер пот со лба, глянул на Фрэнка и спросил радостно: – Наш?

Кто? – не понял Фрэнк Уайт, вздрогнув от неожиданности. Ты, – пояснил сосед и ткнул для определенности пальцем ему в грудь. Э-э, не совсем, – осторожно ответил Фрэнк Уайт, улыбнувшись широкой американской улыбкой. Сосед пробормотал «о’кей» и отвернулся, нахмурившись, а Фрэнк с трудом сдержался, чтобы не рассмеяться, ощутив вдруг в полной мере, что его приключение вот-вот по-настоящему начнется.

Ошибка блондина удивила его слегка – он совсем не был похож на русского. Потомок разорившихся баронов из Шеффилда, Фрэнк Уайт обладал внешностью, которую, при некотором допущении, можно было бы счесть идеальной. Он был в меру высок и атлетичен, имел правильные черты лица с прямым аристократическим носом, и лишь глаза его казались слишком живыми для наследника столь старинных генов. В России он не был десять с лишним лет и плохо представлял себе страну, возникшую на месте той, которую он знал когда-то. С тех пор слишком многое изменилось – и не раз. Карьерный рост Фрэнка оставлял желать лучшего – вопреки надеждам миссис Уайт, обретенное в юности двуязычие отчего-то не пошло впрок, а род занятий оказался далек от «семейных» журналистских сфер. В Гарварде он защитил диплом по истории Древнего Рима – к немалому удивлению обоих родителей, которые не решились на прямой запрет, рассудив вполне здраво, что в их стране каждый должен глотнуть хоть чуть-чуть свободы. Тайны римской империи, включая изощренные практики Маккиавели, не слишком впечатляли работодателей, да и к тому же, получив заветную степень, Фрэнк почувствовал вдруг, что исчерпал интерес к науке, а толстые фолианты нагоняют на него тоску. Он мыкался от фирмы к фирме, подвизаясь на вторых ролях то в маркетинге, то в связях с общественностью, пока судьба не завершила очередной виток, а в начале следующего в жизни Фрэнка Уайта вновь зазвучала славянская тема. На одной из вечеринок у приятеля случайной подруги, слоняясь по комнатам миллионного особняка, он услышал слово, произнесенное по-русски, и познакомился с Акселом Тимуровым, нарушив тем самым шаткое равновесие своего беспечного прозябания.

Вначале Фрэнк принял его за европейца – Аксел умел пускать пыль в глаза и скрывать очевидное к своей моментальной выгоде. К тому же, в отличие от большинства «советикос», он неплохо владел английским, а еще – производил в целом мощное впечатление «успеха», ждущего где-то за углом. На это клевали почти все, заводившие с ним разговор, и даже призрак американской мечты оживал в его чужеземном присутствии – словно в укор местным продолжателям идеи, утерявшим былой кураж. Очень скоро, впрочем, возникало смутное беспокойство, закрадывалось подозрение, будто здесь что-то не так, а еще через несколько минут всплывал неоспоримый факт: Аксел Тимуров был безнадежно туп.

Тупость его была всеобъемлюща и абсолютна, она застила ему глаза и затыкала уши, но это, заметим, никак не противоречило «мечте», что и становилось понятно каждому после минутного замешательства. Собеседник успокаивался, поняв раз навсегда, где таится подвох, и не удивлялся уже дичайшим суждениям и неумению удержать даже самую простую мысль. Потом, вдобавок, создавалась иллюзия комфорта – казалось, ключик подбирается очень просто, так что зачастую именно недостаток ума служил Акселу входным билетом в довольно-таки серьезные круги, куда вообще не пускали иностранцев и особенно русских. Но Тимуров, щеголяя ярлыком удачи, будто пришпиленным на лацкан, сходил если и не за своего, то за вполне безобидный казус, способный к тому же принести пользу, и его терпели, как туземца, нацепившего волей провидения облик «хомо модерно». При том, конечно, никто не упускал случая посмеяться за глаза. Его нелепости пересказывали друг другу, а самого Аксела норовили произвести в герои небылиц, доходящих до полного абсурда.

По части абсурда, кстати, он и сам был мастак, подбрасывая насмешникам предостаточно материала. Самой анекдотичной стала легенда о его происхождении и завидном родстве, которую он придумал вскоре после приезда в Штаты и сам же отчаянно полюбил. Она была пущена в ход на приеме у консула Бельгии, куда Тимуров проник одному ему известным способом и где, основательно выпив шампанского, признался кому-то из посольских секретарей, что является дальним отпрыском последнего российского императора. Бельгиец не моргнул глазом, проявив профессиональную выдержку, и рассказал в ответ о любви к Чайковскому и яйцам Фаберже, а Аксел с тех пор не упускал случая, чтобы зажать в угол очередную жертву и вопросить ее с печальной серьезностью: – Вам, кстати, не говорили, что я родом из Царской семьи?.. Эта его маленькая слабость быстро стала известна в округе как еще один миф о «mysterious Russians», не умеющих жить без сказок. Иные зубоскалы доходили до того, что впрямую заговаривали при нем о проблемах венценосных династий, переживающих не лучшие времена, но Аксел, по счастью, ничего не замечал, напускал на себя таинственный вид и вполне горделиво поглядывал по сторонам.

Именно о царской семье и услышал Фрэнк Уайт уже через полчаса после их знакомства. Это удивило поначалу, но он быстро научился относиться к Акселу терпимо, ценя возможность вновь говорить на подзабытом языке и ощутив внезапно, что стосковался по России, с которой давно уже никак не был связан. Они стали ненавязчиво дружить, а потом у Тимурова случился роман с кузиной Фрэнка, обожавшей экзотику, в результате чего он перезнакомился со всей семьей Уайтов и произвел на них хорошее впечатление. Быть может и тут сыграла свою роль ностальгия по счастливому прошлому, особенно со стороны миссис Уайт, принявшей в Акселе нешуточное участие и представившей его своим родственникам и друзьям, среди которых было много небедных и весьма влиятельных людей.

Надо признать, при всех странностях Аксел имел неоспоримый талант. Он умел нравиться при первом знакомстве, сразу изыскивая шестым чувством повод для тонкой лести, а пресловутый призрак «успеха», витающий кругом как нимб, с лихвой компенсировал те глупости, которыми он сыпал тут же, словно из рога изобилия. Из чего происходил «успех», точнее его неуловимая тень, Фрэнк так никогда и не смог понять. Дела Аксела до знакомства с Уайтами были не слишком хороши, свой бизнес, которым он бредил, не приносил ни гроша, а средства на жизнь приходилось зарабатывать в Национальном институте здоровья, где начальник-немец, не любивший русских, шпынял его, как ленивого мальчишку. Тем не менее, чуть не все готовы были поверить в грядущий блеск, что Аксел расценивал вполне здраво как единственный реальный шанс, что вот-вот должен был привлечь наконец долгожданную удачу.

Он легко убедил Фрэнка в перспективах совместного дела, и они стали партнерами, оформив все у знакомого адвоката, после чего принялись искать деньги, рассчитывая не на банки, у которых не выпросишь ни гроша, а на все тот же уайтовский круг, отнесшийся к начинанию вполне благосклонно. К тому времени Аксел зазубрил уже наизусть выигрышные места многострадального бизнес-плана, да и диплом Фрэнка с престижным гарвардским лейблом тоже пришелся кстати. Всего за месяц они насобирали немало, что позволило всей затее не умереть, едва родившись, и волей-неволей связало их прочной нитью на довольно-таки долгий срок.

С той поры прошло пять с половиной лет. Они перепробовали многое, включая щенков русской борзой, изделия из бересты и даже редкоземельные металлы, из-за которых случились маленькие неприятности с ФБР. В конце концов, самой выгодной статьей импорта оказались российские программисты, на чем приятели и остановились, удачно влившись в модную тогда нишу защиты от компьютерных хаккеров, наводнивших мир. Программисты были неразговорчивы и пугливы, приходилось учить их таким простым вещам, как дезодорант и вождение машины, при появлении начальства они сбивались в кучу и прятали глаза с кривоватой усмешкой, но в целом оказались светлы душой и на редкость работоспособны. Бизнес пошел вверх, Аксел Тимуров раздобрел и стал неприятно-заносчив, но с Фрэнком держал себя по-прежнему ровно, ибо именно Фрэнк Уайт, как никто другой, умел обходиться с программистской братией и тем самым сделался незаменим. Он, в свою очередь, давно уже недолюбливал Аксела, обнаружив в себе редкую для американца нетерпимость к дуракам, и подумывал даже, не уйти ли из компании насовсем, но всякий раз ловил себя на сожалении, уходящем корнями в школьные годы, с которым почему-то не хотелось бороться. К тому же и к программистам он привязался по-своему – это были странные создания, питавшие к нему угрюмое, пугливое доверие, которым стоило дорожить. Тимурова же Фрэнк стал рассматривать как символ иной, незнакомой ему России, где столь многое чуждо, но, увы, неопровержимо, если, конечно, не пытаться спорить со временем и пространством. Он даже говорил о нем иногда как о «новом русском» – подсмотрев где-то популярный термин и желая подчеркнуть, с наивностью постороннего, что русские раньше были другими – но потом им случилось столкнуться с настоящими «новыми», и Фрэнк понял, что был все же неправ. Наконец, в его сознании произошел еще один сдвиг, Аксел Тимуров сделался для него вневременной флуктуацией богатого российского генотипа, и он переживал лишь, что прочие, глядя на его партнера, еще будто поглупевшего и походящего теперь на павлина, могут составить ложное представление о стране, что достойна более вдумчивого взгляда.

Была и еще одна вещь, служившая для Фрэнка источником беспокойства – с некоторых пор он стал ощущать отсутствие твердой почвы под ногами. Ему казалось, что он снова хочет ТУДА, и винить в этом было некого, кроме разве тех же программистов. Два континента словно тянули его к себе, и порою он оказывался как бы между, над равнодушным океаном, не в силах качнуться ни в какую из сторон. Между ним и Россией осталась какая-то связь, как невидимая пуповина, хоть общаясь с русскими в своей стране, Фрэнк Уайт Джуниор чувствовал себя американцем до мозга костей. В кругу соотечественников, однако ж, он с некоторых пор стал испытывать неуверенность, будто подозревая себя в тайном шпионстве, глядя на окружающее со стороны, чужими глазами, как через тонкое, но прочное стекло. Это была раздвоенность, которая временами становилась мучительной – ощущенье невнятной тоски приходило нечасто, но пугающе-регулярно и не покидало Фрэнка так уж легко. Он даже наблюдался у врача, не нашедшего никаких отклонений, а потом, встревожившись не на шутку, обратился к дорогому психотерапевту. Однако тот, уже на втором сеансе, стал задавать вопросы о детстве с явно выраженным нехорошим подтекстом, и Фрэнк решил, что тратит свои деньги совершенно зря.

В нем росло напряжение, он ждал знака или толчка – то ли внезапного озарения, то ли события, выходящего из ряда вон – и, наконец, ровно месяц назад ему встретился человек, предложивший спасительное нечто. Человека звали Нильва, это была фамилия, столь же странная, как и его лицо и одежда, а своего имени он никому не сообщал из суеверия, суть которого осталась неясной. Они познакомились у Аксела дома, и Нильва был отрекомендован Фрэнку как сосед по питерскому двору, приятель детства, внезапно возникший будто из небытия. Тот и в самом деле лишь недавно объявился в Штатах, прибившись к еврейской коммуне в окрестностях Сан-Франциско, а на другое побережье его занесли, как он выразился, дела семьи, хоть семья все еще ожидала очереди на выезд в ветреном и хмуром российском краю.

Нильва атаковал Фрэнка Уайта как тщательно выслеженную дичь, и уже через час признался, что обременен тайной, которую вскоре со всеми подробностями раскрыл. Удивительно, но Фрэнк поверил в нее сразу, по какому-то необъяснимому наитию, распознав будто, что судьба толкала его к ней уже давно, научив когда-то говорить по-русски, сведя сначала с Акселом, а потом и с его знакомым, и все время поддразнивая Россией, будто держа в готовности к настоящему, большому делу. Еврей Нильва с грустными глазами как раз и предложил большое дело. Посопев и поморщившись, будто в последнем пароксизме сомнения, он поведал Уайту Джуниору, что имеет на руках подлинный план богатейшего клада, хоть и уступающего, к примеру, известному захоронению Чингисхана, но все равно способного навсегда обеспечить отыскавшего его счастливца. Этот клад – не что иное, как часть добычи, награбленной разбойником Пугачевым, а бесценная бумага попала Нильве в руки благодаря цепочке случайностей или звездам, вставшим в правильную фигуру.

Потом он зачастил, брызгая слюной и порой переходя на шепот. В его истории не было ярких красок, но обыденность ее и пыльный антураж ничуть не портили впечатления и не порождали сомнений. Такое могло случиться с каждым, а если случилось с ним, то ничему не стоило удивляться – и Нильва не удивлялся, принимая как должное подарок мироздания, излагая события одно за другим и стараясь не забегать вперед.

Все началось с благородного порыва – шефской помощи отсталой глубинке, организованной начальством, желающим выдвинуться и попасть в световое пятно. В результате, в музей Эрмитаж, где Нильва трудился с юных лет, прибыл на анализ контейнер старых рукописей, вывезенных милосердно из тесных хранилищ небольших провинциальных городов. Каждому из сотрудников досталось по нескольку ящиков, в которые никто не совал нос уже многие десятки лет. Рукописи были свалены без всякого порядка, состояние некоторых было ужасающим, и специалисты-петербуржцы лишь вздыхали тяжело, глядя на это безобразие. Он и сам, признаться, был поначалу не в восторге от свалившейся на них неблагодарной работы, но потом, как водится, вошел во вкус и закопался в старые бумаги с головой. Тут-то его и поджидал невероятный сюрприз.

Нам раздали ящики, и это был «раз», – бормотал Нильва, потрясая ладонью с загнутым пальцем. – А потом стало «два»: один из моих пришел из Сиволдайска – города, который, между нами, не примечателен почти ничем. Но это если рассуждать без контекста, а ящик был в контексте, то есть, сам контекст, частично пораженный плесенью, находился в ящике, заполняя его целиком. Ибо, – он загибал палец, – «три»: все почти, пришедшее из Сиволдайска, оказалось славных пугачевских времен, а о Пугачеве – о, о нем я знал достаточно, чтобы тут же поиметь интерес. Ведь именно под Сиволдайском, уже на обратном пути, потерпел разбойник сокрушительное поражение, был наголову разбит и едва унес ноги, все растеряв и бросив, и отступил без почета с горсткой людей, среди которых были и те, что предали его потом – скоро уже, совсем скоро...

В общем, – загибал Нильва пальцы, – «четыре», «пять» и «шесть». В Сиволдайской крепости почуял Емельян скорую гибель, там коснулся его ледяной холод, и стал он терять веру в человеческий род – сделался хмур и скрытен, и до страшного черен лицом. И там же, в одном из припадков отчаянья, наказал он двоим самым преданным людям зарыть в укромном углу половину всей казны, да не говорить о том никому во избежание воровства и измены. На что он хотел ту половину употребить, знает один лишь бог, да еще покаянная разбойничья душа, но слушок о содеянном потянулся сам собой, хоть исполнители молчали, как могила, а в скором времени и очутились в могиле, погибнув от императорских пуль. Сама же казна была не из скромных, там хватало золота и камней, собранных по разоренным домам, а поскольку домов разорили великое множество, то и половина потянет на сумму, от которой у любого загорятся глаза. И искать тот клад пробовали, но, как водится, все без толку, потому что – как искать, если не очень-то знаешь где. А теперь вот известно где – я знаю ГДЕ! – вскричал Нильва и тут же испуганно прикрыл ладонью рот, а потом, передохнув и посетив стол с напитками, досказал свою историю, финал которой вышел весьма печален.

Бумага с планом – выцветший невзрачный листок – сама легла ему в руки в процессе описи «документов эпохи», сваленных в пресловутом ящике беспорядочной кучей. Подлинность ее была, очевидно, самым слабым местом всего рассказа, но Нильва с такой горячностью стал приводить многословные доводы, ссылаясь то на технику химической экспертизы, то на почерковедение и совпадение дат, что Фрэнк, не знавший многих слов и скоро потерявший нить, согласился, не дослушав. Вы ведь сами специалист, – резюмировал новый знакомый чуть обиженно, – сами должны понимать... Я ж не втираю вам тут... – и Фрэнк Уайт поспешно закивал, а Нильва заговорил дальше, сделав теперь страдальческое лицо.

Ему, право, стоило посочувствовать. Убедившись в серьезности вдруг выпавшей удачи, он почти уже наметил конкретные шаги, и вот тут-то судьба сыграла с ним злую шутку. Нежданно-негаданно, из добропорядочного гражданина, пусть и прозябающего бесславно где-то на обочине жизни, он превратился в самый что ни на есть преступный элемент с перспективой провести в таком качестве ближайшие несколько лет. Нашей стране, скорбно качал он головой, знакомы такие метаморфозы, она их любит и знает без числа, ну а с ним все произошло очень глупо и совсем не по своей вине. Давние друзья убедили его войти в партнерство – по другому, конечно, поводу, никак не связанному с пугачевским кладом. Он согласился, обдумав все сотни раз, и поставил злосчастную подпись, после чего очень скоро нагрянули люди из серьезной «конторы», и всплыли деньги, о которых он знать не знал, и какие-то вкладчики, и долги... В общем, его подставили, в этом суть происшедшего, но дело даже и не в сути, а в результате. Ему пришлось срочно бежать из России, захватив с собой лишь носильные вещи, чуть-чуть валюты и рукописный документ, открывающий путь к роскоши и богатству. Хорошо еще, что в паспорте стояла многократная американская виза – Нильва гостил у родственников и вернулся совсем недавно – а иначе, прощай свобода, а может быть и жизнь. Ну а так – осталось лишь перевезти через океан терпеливую семью и найти человека понадежней, чтобы достать-таки из-под земли разбойничьи сокровища, ждущие своего часа и ловкой руки.

Потому-то, – продолжал он, взяв Фрэнка за рукав и ласково глядя в глаза, – потому-то он так рад их приятному знакомству, ибо Уайт Джуниор, владеющий языком и имеющий о России представление «из первых рук», практически единственная персона, которой Нильва, чрезвычайно осторожный человек, может по-настоящему довериться. Русские, – кивнул он головой в сторону акселовских гостей на веранде, – русские обязательно обманут и еще почтут за большой поступок. Завистливы все, завистливы и злобны, и готовы соседу выколоть глаз. Раньше было не так... – и он пустился в воспоминания, вовсе уже не связанные с их совместной авантюрой.

Они виделись еще два раза, обсуждая в общем-то одно и то же, а потом ударили по рукам. Найденное решено было делить пополам – Фрэнк подозревал в этом несправедливость, но его партнер оказался неожиданно тверд, чуть речь зашла о долях и процентах. Некоторую заминку вызвал и вопрос гарантий – Нильва, конечно же, не сомневался в честности Фрэнка, но, зная, сколь бывают переменчивы людские намеренья, хотел реальных доказательств серьезности компаньона. Сумма в несколько тысяч долларов, признался Нильва, вполне убедила бы его, что Фрэнк не передумает внезапно и не займется чем-нибудь другим, пока сам он будет ждать и терять драгоценное время. Затем, видя сомнения Уайта Джуниора, он спустился с нескольких тысяч до одной единственной, но с нее уже не сходил, на что Фрэнк в конце концов согласился, убедив себя, что каждый должен иметь страховку на случай «lost opportunities», как сейчас принято говорить. В результате произошел торжественный обмен – ксерокопии старинного документа на тонкую стопку стодолларовых купюр – и каждый отправился заниматься своим делом. Нильва – хлопотать о переезде семьи, а Фрэнк Уайт – оформлять скорый отпуск и паковать вещи, которых, впрочем, набралось не так уж много.

Теперь бесценная ксерокопия лежала во внутреннем кармане пиджака, Фрэнк летел над хмурой Атлантикой и был весьма доволен собой. Несмотря на фантастичность проекта, у него так и не возникло сомнений в успехе, поджидающем впереди. Обдумывая предложение Нильвы, он дотошно изучил таблицы звездных знаков – все указывало на Пегаса, гордое существо, парящее над условностями, знающее в душе об особой участи и везении. Замысел холодных материй был сложен и растянулся на годы – но отчего бы, собственно, ему не быть таковым? Там, где решают за Фрэнка Уайта, нет ни суеты, ни спешки, ни боязни остаться не понятыми до конца.

Меньше всего на свете он хотел спугнуть счастливый шанс – они представали перед ним не часто, куда реже, чем сам он думал о них, впечатленный успехами некоторых из сокурсников, взлетевших по-настоящему высоко. Фрэнк не испытывал зависти, но и не считал себя достойным худшей доли – и потому, вполне в духе национального сознания, тщательно пестовал собственный оптимизм, едва лишь для него выдавался повод. И сейчас, глядя из окна Боинга на пелену перистых облаков, сквозь которые пробивалась то и дело чуть различимая океанская рябь, он не мучался перепроверкой посылок, а напрямую размышлял о следствиях, к примеру о том, что будет делать с добытым богатством – рисуя картины, полные домыслов и клише. В голове у него, сменяя друг друга, вертелись дома, машины и яхты, дорогие женщины и их капризы, пальмы на фоне прибрежной лазури, собственные повар и бодигард. Это было наивно и очень по-детски, в чем он и сам отдавал себе отчет, полагая однако, что толика фантазий едва ли может чему-то навредить.

Затем размышления приняли более рациональный оборот. Фрэнк стал прикидывать так и сяк реализацию давней своей мечты, на которую не жаль было потратить часть будущих денег. Мечта отдавала некоторым сумасшествием, но имела амбицию большого масштаба, чем он и гордился втайне даже от себя самого. Турбины гудели ровно, и мысли текли плавно, как строки на бумаге, а облака внизу сочетались в затейливые узоры, в которых чудились то чьи-то силуэты, то очертания зданий. Порой там будто даже возникали цифры – от троек, сцепившихся вереницей, до нервных пятерок, воплощений изменчивого Меркурия, обещавших столь многое в лукавой, многоликой Москве.

 

Глава 6

Николай Крамской трясся в потрепанной черной «Волге», пробираясь дворами в объезд Кутузовского, скованного пробкой. Он страдал от духоты и пыли, но глядел орлом и пребывал в нетерпении. Все в нем изменилось, как по волшебству, от недавней тоски не осталось и следа. Подпрыгнув на бордюре, машина выскочила на окраинную улицу, вильнула, объезжая открытый люк, и прибавила хода, а Николай откинулся на спинку сиденья и что-то задорно просвистел. К бабе едет, – подумал немолодой шофер. – Любитель, небось, по бабам шляться.

Шофер был прав – обиды ранней молодости давно забылись, и уже много лет женщины занимали в жизни Николая весьма заметное место. Его тянуло к ним по причине острого любопытства, не иссякшего к сорока годам и никак не связанного с переизбытком гормонов. До сих пор еще он готов был видеть в них тайну – ту, что может захватить и обезоружить, пусть лишь на краткий миг. Его волновали порыв и отклик, он часто думал, что родился в правильном месте – касательно мимолетных тайн Россия стояла особняком, а поездки в иные страны лишь убеждали в очевидном.

Соотечественницы не уставали удивлять – сочетанием чувственности и невинной позы, соседством скромности, пусть напускной, и грубо выраженного сексуального начала – в груди и бедрах, прикрытых одеждой, в голосе и походке, которые не скроешь. Иную из подруг бывало непросто расшевелить – хоть тело часто откликалось раньше сознания, застывавшего невпопад перед невидимой гранью. Но потом, когда шаг был сделан, и эмоциям давался зеленый свет, все оковы спадали сразу, и уже сознание летело впереди, увлекая за собой. Восторг от придуманного, часто без усилий со стороны, вызывал реакции, которых не добиться никаким любовным искусством. Оставалось лишь тонуть в женском естестве, хватать воздух, не чая вернуться на твердую сушу, а после – долго еще вспоминать стихии и глубины, безумства штормов и тишайшие дуновенья, каждое из которых имеет свой собственный смысл.

Когда успокаивались тела, все становилось скучнее – приходила очередь ужимок и томных повадок, порывистость откровений уступала место неумелой игре, давно знакомой и не имеющей вариаций. Глубина тут же обращалась мелью, хотелось курить, мучить сигарету и думать совсем о другом, что Николай и делал, отстраненно кивая в ответ на жеманный шепот. Некоторые оставались искренни всегда, но таких было до обидного мало, а с другими выяснялось, что накал любовной страсти – очень непостоянная величина. Она зависела в полной мере от настроений партнерши, которые менялись слишком часто. Поначалу он сердился и даже обижался порой, но скоро научился принимать и это как должное, находя даже интерес в извечной непредсказуемости и возводя ее в ранг национальных достоинств, пронесенных почти без потерь сквозь века и общественные уклады.

Вообще, повзрослев, Николай стал куда терпимей – что случается, увы, не с каждым. После неудавшейся женитьбы он, по большей части, избегал постоянных связей и опытов совместного житья, тщательно следя за тем, чтобы не тронуть ненароком чуткий триггер любовного безумия, открытый им когда-то у чувствительных русских девиц. Лишь когда, после обретения материального достатка, удаление от большинства растревожило его всерьез, он вновь, пусть ненадолго, возобновил поиск достойной партнерши «на остаток лет», родственной души, что стала бы «поддержкой и опорой», как тогда еще принято было говорить, а самое главное – связующего звена между ним и тем самым большинством, позицией постороннего и обычной жизнью вокруг.

Как бывает нередко, лишь только Крамской возжелал постоянства, предела мечтаний неприкаянных обольстительниц, как тут же все обольстительницы перестали быть неприкаянны, и ему оказалось вовсе не из кого выбирать. В конце концов он познакомился все же с высокой и чуть сутулой переводчицей из МИДа, истосковавшейся без секса, которая накинулась на него, как тигрица. Ее порыв был столь силен, что он принял его за свидетельство большого чувства, но спустя месяц новая подруга стала посматривать на него с сомнением и не спешила признаваться в претензии на долгосрочность. Тогда Николай решил, что все дело в косности женской мысли, и, проявив изрядную слабость, погряз в попытках доказать недоказуемое, изо всех сил демонстрируя избраннице, что он подходит на роль «настоящего мужчины» – почти без всяких оговорок. Так прошел еще месяц, в течение которого он с методичным упорством чинил в ее доме многочисленные электроприборы, рассуждал о лошадях, оружии и машинах и проявлял показное сочувствие к сентенциям о природе женщины, нуждающейся в понимании и защите. В результате, переводчица разорвала их связь, сообщив, что он чересчур зануден – к немалому его облегчению, ибо вся эта суета оказалась утомительной на редкость. Крамской остался там же, где начинал, сожалея лишь о том, что вел себя глупо, не разглядев в предполагаемой невесте блестки неординарности, которая, увы, встречается нечасто.

Сразу после этой истории, не успев еще прийти в себя и перевести дух, Николай воспылал страстью к продавщице из отдела галантереи, поразившей его порочной линией губ и острыми ключицами вчерашней школьницы. Больше от школьницы в ней не было ничего, она оказалась на полтора года его старше, но что-то и впрямь запало ему в душу – он страдал и мучился почти взаправду, добиваясь этой женщины, как чего-то, важнейшего на свете. Добившись же ее и пережив несколько горячечных дней, он решил, что это и есть настоящая близость, которой у него не было никогда и ни с кем, а белокурая Юлия – восхитительное, одухотвореннейшее существо, совсем не такое, как остальные. Вскоре выяснилось впрочем, что ее уступчивость слишком уж прагматична, а потом он узнал еще, что у продавщицы имеется бывший муж, с которым она встречается до сих пор, ибо не может себе в этом отказать. Претензии Крамского, ошеломленного последним обстоятельством, остались ей непонятны, они поссорились довольно-таки некрасиво, и чувства его иссякли в один миг – так что и вспоминать о них потом было неловко.

Чтобы отвлечься, Николай укатил на две неделю в Прагу, полную доступных меркантильных чешек. Вернулся он оттуда посвежевшим и отдохнувшим душой и постановил, что романтизм допустим отныне лишь в самых малых дозах. Он стал сдержан и скуп на красивые слова – многие из подруг находили это забавным, путая, как обычно, следствие и причину. Когда же случались обиды, Николай разъяснял все вполне искренне, не желая кружить головы понапрасну и приводя в оправдание «труды» и «раздумья», которые будто бы потребляют весь его пыл. За ними стоит вечность, – признавался он скромно, – потому они достойны больших усилий, – а на попытки уязвить отделывался остротами, так что все понимали, что с него нечего взять, и не строили иллюзий, существенно облегчая жизнь и ему, и себе.

Годам к тридцати пяти Крамской стал считать за норму поверхностную природу своих романов, научившись контролировать их продолжительность и частоту, а потом произошел случай, открывший и еще кое-что – иной ракурс и новую колею. Он встретил «сладкую Яну» – двадцатилетнюю студентку-гимнастку, ласковую и гибкую, бесстыдную и не унывавшую никогда. У нее часто сменялись мужчины, она отдавала каждому лишь малую часть себя, но создавала из этой части уютнейший мирок, удобно обустроенную квартирку, которую так не хотелось покидать. Любовники обожали ее и носили на руках, холили и облизывали с ног до головы, а она лишь мурлыкала и потягивалась всем телом, всегда зная свой интерес и следуя одним сиюминутным желаниям.

С ней Николай ощутил со всей остротой разность в годах и пропасть в мировоззрениях. Это было милосердно, в этом были новизна и сладостная боль. Он понял, как можно увлечься молодой женщиной, какой это терпкий яд страшной силы – когда ничего не сделать с собственной нежностью, которую хочется расточать и расточать. Будущего не было вовсе, и не было двойной игры – тем острей переживалось настоящее, несущее в себе отзвук безнадежной ноты. В нем дозволялось многое – включая и пресловутый романтизм, который казался теперь безопасен, ибо никого не мог обмануть.

Они встречались не так уж долго, но случай многому его научил. Он почувствовал тогда, что не должен легко раскрываться перед ней, срывать с себя покровы и отстегивать броню. Знание должно копиться по крупицам – и он выдавал его по крупицам, скрывая главное, отшучиваясь и ускользая, тщательно подбирая многозначные слова. Гибкая Яна с удовольствием приняла игру, и призрак тайны, как мистический отсвет, будоражил ее воображение, а с ним и чувственное желание, перекликаясь с собственной женской мистерией, которая есть всегда. Так Николай открыл для себя счастливую формулу: своих любовниц он находил теперь среди совсем молодых девчонок, предпочитавших мужчин постарше мускулистым сверстникам с дворовыми манерами. Пусть у многих из пассий были острые акульи зубы, но смотрели они открытым взглядом, даже не начав еще уставать от жизни и бояться нестрашных вещей. Разница в возрасте казалась им огромной, туда можно было вместить что угодно – он подбрасывал слова-намеки, и они сами придумывали небылицы, увлекаясь им еще сильнее, как кумиром-инкогнито, уставшим от толпы.

Крамской, к тому же, привлекал их внешне, они видели в нем героя – темного мефистофельского толка. Он был высок и чуть сутул, сухощав и породист. Его темные волосы почти не поредели, но в них уже пробивалась седина, и это тоже вызывало известный интерес. Да и серые глаза, и сам взгляд служили хорошей приманкой – как правило, он бывал ироничен, но тонкие губы и чуть заметный шрам делали его строгим, взыскательным и дерзким, что порой, особенно в полумраке, действовало быстро и безотказно.

Истории, как правило, выходили недолгими, но это принималось как должное, да и к тому же Николай обнаружил с удивлением, что юных красоток, желающих иметь с ним страстный эпизод, вовсе немало – куда больше, чем представлялось на первый взгляд. Они не искали совместного быта, надежной стены или крепкого мужского плеча. Им хотелось наслаждаться жизнью – не думая о замужестве и сложностях бытия. Крамского это устраивало вполне, он будто даже помолодел и воспрял духом. Тягостные мысли о старении и скорой потере сексапила вовсе перестали его посещать, он довольно бодро косил глазом в московской толпе, и считал свою личную жизнь удающейся на все сто.

С той, к которой он мчался теперь, ерзая на сиденье чьей-то служебной машины, все было по-другому, хоть и ей едва исполнилось двадцать три. Они знали друг друга уже не первый год, и страстному эпизоду давно пришла пора сойти на нет. Тем не менее, у него в душе перекликались бодрые голоса, а пальцы сами выстукивали дробь на пыльном пластике потертого подлокотника.

С Жанной, носившей смешную фамилию Чижик, он познакомился три лета назад в Александровском саду. Накануне ему приснился странный сон – там была девочка, бродившая по городу с ручным тигром на поводке. Утром видение все стояло перед глазами, и Крамской отнесся к нему серьезно – бросил дела и пошел шляться по улицам, зорко глядя по сторонам в поисках девочки с тигром, по которому только и можно было ее узнать. В одном из переулков он спугнул черную кошку, потом заплутал в подворотнях и с трудом выбрался к знакомым улицам, оказавшись у Красной площади, где никакой мистике не оставалось места, а к полудню отчаялся вовсе и от отчаяния заговорил с первой попавшейся незнакомкой, смазливой девицей, ничем не походившей на ту, из сна.

Он сразу признал в ней провинциалку и был снисходительно-небрежен. Сон и девочка с тигром уже отодвинулись далеко, черная кошка, наверное, давно о нем забыла, все было просто, обыденно и скучно. Вы не знаете, где здесь продают шампанское? – спросил он Жанну Чижик, поедавшую мороженное в тени Кремлевской стены, на что та лишь распахнула глаза и замотала головой. А я знаю, – сообщил он, вздохнув. – Не желаете составить компанию?

Они выпили шампанского в баре одной из гостиниц, где на Жанну поглядывали с неприятной усмешкой, потом он катал ее на речном трамвае и кормил недорогим обедом, а после они поехали к нему и без лишних слов занялись любовью. Она считала, что должна ему отдаться – к тому же Николай был ей симпатичен, а в постели с ним оказалось на удивление легко. Конечно, у себя дома она бы не разрешила тех вольностей, на которые он склонил ее в своей московской квартире, но в большом городе все было не стыдно, а кое-что оказалось до странности приятно. Уже на другой день Жанна решила, что очарована на всю жизнь, и воспылала к Крамскому бесхитростной страстью, порядком его озадачив и напугав.

Возникла дилемма, знакомая многим – ему хотелось избежать усложнений, но и при том терять Жанну так скоро не было ни малейшей охоты, она влекла его чем-то, задев глубокую струну. Сердце Николая оставалось спокойно, но разум противился разлуке, тем более, что Жанна Чижик не собиралась назад в маленький волжский город, решив завести новую жизнь, с Николаем или без. Он представлял себе прекрасно те пучины и бездны, что ждут за дверью его подъезда, готовые поглотить ее вместе с тысячами других таких же, чтобы смять, искалечить, переделать на третьесортный лад и выплюнуть в толпу, навесив грубые ярлыки. В ней был кураж, были искренность и свежесть, что имели здесь копеечную цену несмотря на антикварную редкость, и он хотел владеть ими или хотя бы иметь к ним доступ, но отнюдь не в ущерб свободам и привычкам, расстаться с которыми казалось немыслимой авантюрой. Потому, кривясь от собственного вранья, он стал лавировать и юлить, а потом, придумав удачный план, использовал всю силу убеждения, на которую был способен, да и Жанна проявила трезвость рассудка, понимая наверное, что сбыться всем мечтам сразу – это уж чересчур. В результате они нашли компромисс, устроивший обоих, хоть она и поплакала немного, жалея себя и скорую влюбленность, но слезы быстро просохли – от избытка впечатлений и природного легкого нрава.

Николай снял ей квартиру и устроил в колледж средней руки, а еще – платил зарплату секретаря, вовлекая ее бесстрашно в свои «дела», к чему она относилась со смущавшей его серьезностью. Денег выходило немного, но Жанне и не требовалось много, запросы ее были весьма скромны – по крайней мере, до наступления некоего «будущего», о котором иногда говорил Николай. Его детали не разглашались и не обсуждались никогда, Жанна даже и не пробовала о них размышлять, смутно чувствуя в себе нерастраченный пыл, который, так или иначе, вырвется когда-то наружу. Пока же ей нравилась ее жизнь, и она не хотела никакой другой.

Для Николая все вышло сложнее, хоть и не то чтобы слишком сложно. Они стали друзьями, виделись чуть не каждый день, иногда спали вместе, не придавая этому большого значения. Он не знал, были ли у нее другие мужчины, полагал что были, но не терзался этим ничуть. Его мучили иные вещи – к примеру, истинный смысл всей довольно-таки громоздкой затеи, который, как всякий план мироздания, оставался неясным и не поддавался формулировке. Потратив столько сил, он не мог теперь удовлетвориться малым – «любовница» или «содержанка» оскорбили бы внутренний слух, решись он подумать о Жанне столь примитивно-просто. Нужное слово все не шло на ум, и это раздражало, как обидная недосказанность, а потом, по истечении года, возникло и еще кое-что, сидевшее занозой – то и дело он ловил себя на мысли, что владеет в ее лице слишком многим, за что в будущем могут очень даже строго спросить. Крамского не оставляло предчувствие, что когда-то она исчезнет из его мира, найдя другой, где ему не будет места, а началось все опять со слишком

подробного сна – точнее, с череды сновидений, связанных общей нитью, навалившихся на него в одну из душных ночей, когда простыня липла к телу, а открытое окно впускало звуки, но не прохладу. Сон был долог, там были Жанна, приморский город и яркий камень аметист, и она покинула его во сне и забрала камень с собой. Он очнулся с лицом, мокрым от слез, проспав почти до полудня, и долго не мог понять, отчего воображение разошлось с такой силой. Аметист был как настоящий, а прочее так и осталось загадкой, размышлять над которой совсем не хотелось. Он почувствовал лишь, что Жанна Чижик имеет над ним какую-то власть, что было не самым приятным из открытий и могло нарушить устойчивость их союза.

Николай тогда утратил покой, опасаясь новой горячки чувств, и быстро убедил себя, что не хочет и не может уже наверное полюбить ни Жанну, ни кого-то еще. Но осадок остался, он понял, что терять можно даже и не любя. Злосчастный сон надолго врезался в память, и он порой стал испытывать страх – перед возможной потерей. Потом он научился загонять его внутрь, глубоко-глубоко, откуда почти не слышно, и ощущение устойчивости вернулось на место, хоть он и стал куда внимательней за ним следить. Даже к «делам» он относился по-другому с тех пор, как Жанна заняла в них свою скромную нишу. Теперь никак нельзя было ударить в грязь лицом и предстать неудачником, пусть на краткий срок, да и к тому же он побаивался оставить ее без занятия и высвободить пространство, которое тут же заполнится чем-то иным.

Он приучал ее к музыке и хорошим картинам, иногда приносил ей книги, никогда не заставляя читать через силу. Понемногу у нее развивался вкус, ее вопросы порой ставили его в тупик, что не могло не радовать и не приносить удовлетворения. Он стал представлять себе в фантазиях, что Жанна Чижик – тайное оружие, ждущее своего времени, и когда-то, когда она станет «готова», он поймет, как использовать в полной мере все ее умения и таланты. Однако, подробности грядущих битв, где они сразятся наконец бок о бок, не давались ему никак, что конечно злило не на шутку. Тогда Николай прикрикивал на себя, прикрываясь велением высшей силы, очевидно вновь решившей что-то за него, и успокаивался на сиюминутном, дарившем осязаемые радости. При этом он отмечал с удовлетворением собственника, что бывшая провинциалка до сих пор еще кристально честна и не слишком уверена в себе, а потому и не способна пока справляться в одиночку с особенностями здешней жизни.

Жанна не была стеснительна, но порой проявляла необъяснимую робость – в самых неожиданных вещах. Больше всего на свете она ненавидела железные дороги – все ее детство прошло на захолустной товарной станции в семье машиниста и стрелочницы. Незадолго до школы родители развелись, и отец женился вновь на осмотрщице поездов, что работала все в том же депо. Это повысило их социальный статус, но отношения с мачехой не сложились, и Жанну отправили в кадетский интернат, который она полюбила всей душой. У нее и сейчас хранилась форменная курточка с погонами курсанта, символизирующими, ни много ни мало, достоинство и честь. Снятие погон или даже одного из них за какой-нибудь неприглядный поступок было для кадетов стыднейшей карой, олицетворением позора, страшнее которого нет на свете – и символы въелись в сознание Жанны Чижик, до сих пор поддерживая при случае веру в категории, ныне относимые к старомодным.

Она, как правило, нравилась себе самой, хоть и подмечала с недовольной гримаской, что многое в ней далеко от идеала. Так, ей казалось, что она хитрит слишком часто, хоть все ее хитрости были весьма наивны. В детстве от нее, завзятой сладкоежки, мать прятала шоколадные конфеты – она находила их и съедала ровно столько, чтобы недостача не бросалась в глаза. Потом, когда она немного подросла, старший брат запрещал ей пользоваться игровой приставкой, к которой ее тянуло, как магнитом. Это было уже не так невинно, она стала изобретательней и ловчее, выслеживала его, как настоящий детектив и научилась заметать следы. С тех-то пор, узнав в себе склонность к подобным вещам, Жанна и стала считать себя немного испорченной, хоть на деле была простодушна и открыта – благодаря то ли кадетской выучке, то ли просто внутренней цельности, пока еще не разменянной ни на что.

Внешность ее, заметим, намекала совсем на другое. От природы она была рыжеволоса, чуть веснушчата и сероглаза. Ее легче было представить разгуливающей по крышам или летящей в ночь на послушной метле, нежели корпящей трудолюбиво над основами пиара и психологии масс. Ее улыбка напоминала порой лисью ухмылку, она знала это и в следующей жизни хотела стать небесной лисой. Ей подошло бы лукавить без устали – с естественностью шепота или дыханья – кружить голову и сбивать с толку, обманывать и добиваться своего. Но именно обман был чужд ей более всего и, несмотря на лукавый профиль, от нее исходило столько светлого чувства, что вскоре каждый понимал: она не принесет вреда. Наверное, повстречав раз, ее непросто было забыть – Николаю казалось даже, что по Москве бродят целые толпы видевших ее мимолетно и с тех пор утерявших покой и сон...

Расплатившись с водителем и легко взбежав на третий этаж, он замер на мгновение перед кнопкой звонка – словно в нерешительности, собираясь с мыслями. Это было глупо, Крамской тут же одернул себя и даже обругал быстрым шепотом, а потом ухмыльнулся довольно-таки прохладно в ответ на горячий поцелуй, и еще какое-то время был нарочито деловит, пока его рыжеволосый агент, разместившись на широком диване, сверкал глазами и всплескивал руками, повествуя обо всем, что случилось за день.

Как обычно, ей было, что рассказать – хоть они не виделись всего сутки. Николай всегда отмечал с завистью, как много событий умещается в ее днях, и как в любом из них она находит какой-то новый смысл. С нею он размякал душой, теряя ощущение часов и минут – время Жанны текло неспешно, несмотря на бойкий пульс города за окном. Тут, в своей квартире, она жила в собственном ритме, который захватывал Николая куда более властно, чем он сам хотел бы себе признаться.

Главной темой сегодняшнего рассказа был звонок дальнего родственника – из того самого городка, где прошли ее детство и юность. Вообще, о родных своих местах она говорила редко – досыта насмотревшись на убогий быт, берущий начало сразу за московской окружной. Она вспоминала лишь испитые лица, нужду, грязь и скуку, от которых хочется бежать, не оглядываясь, да и родственник был обычной пьянью и жил в нищете, перебиваясь случайными заработками. Но при том, потратившись уже на дальний звонок, он просил не денег, а книг – с оказией или по почте. Это было более чем странно, и она относилась к этому, как к нелепой блажи, поглядывая на Николая чуть жалобно, словно испрашивая поддержки. Крамской с удовольствием посмаковал мысль о том, что Жанна, конечно же, до сих пор принадлежит ему, и смотрит все еще снизу вверх, а потом подумал с ленцой, что не стал бы помогать никому деньгами, а в такой вот просьбе, трогательной до слез, отказать, прямо скажем, непросто. Давай, знаешь, сделаем ему посылку, – наконец предложил он,

тут же вспомнив с некоторым стыдом об одном своем приятеле, которого не видел много лет. Тот тоже жил теперь на берегу Волги и в последнем своем письме, случившемся уже бог знает когда, просил Николая о том же, о книгах – в обычной своей дурашливой манере.

«...Да, и пришлите книг, Николя», – писал приятель, и было там еще что-то смешное, а он конечно забыл о нем, замотавшись, и это стыдно, и никуда не годится. Он покачал головой, уйдя в свои мысли и вовсе перестав слушать Жанну Чижик, а очнувшись, понял вдруг, что та смолкла и смотрит на него с откровенным прищуром. Все было привычно и знакомо, и время текло витиевато, как раз так, как им обоим хотелось. Спесивый мегаполис остался снаружи, наваливаясь своей тяжестью на других, до которых им не было дела. Николай успел еще подумать, что любое равновесие капризно и требует постоянного присмотра, а потом встал, подошел к Жанне, и она протянула ему руки, не отводя глаз, ставших вдруг совершенно бесстыжими, но все еще прячущих в глубине зрачка чуть заметный лукавый блик.

Впрочем, блик мог и привидеться случайно, – размышлял он потом, выйдя в теплую ночь, – а если не привиделся, тем лучше: быть может потому его и не мучит мужская ревность. На душе было легко, жизнь казалась вполне терпимой, он ощущал теперь власть над жизнью – где-то даже назло всемогущему вселенскому организму – и холил ее в себе, как еще утром пестовал мысли, навязанные будто бы извне. Что ж, этим быть может различаются времена суток, – пробормотал он вслух и даже прошел пешком несколько кварталов, хоть окраины в этот час были небезопасны для прохожих. Потом из подворотни что-то бросилось наперерез и исчезло за мусорным баком, Николай споткнулся от неожиданности и, не желая более испытывать судьбу, вышел к проезжей части и поднял руку.

Уже в машине, скрипучем форде грязно-белого цвета, он вновь вдруг вспомнил о приятеле с Волги – они вместе когда-то продавали голландцам «Технологию Т», но потом пути их разошлись. Приятель быстро потерял часть денег и вернулся в родной Сиволдайск, решив заняться литературным трудом, и Николай подумал внезапно, что был бы очень не прочь его повидать. Мысль эта долго вертелась в голове и даже приняла практический оборот, чему способствовали и вечер, проведенный с Жанной Чижик, и ее бесстыжий взгляд. Было жаль, конечно, что она родом из другого города, но и Сиволдайск казался связанным с нею. Там, наверное, представлял себе Крамской, бродят по улицам толпы провинциалок – они подобны ей и в то же время неуловимо другие. Да что там неуловимо – совсем, совсем другие: разные, красивые, загадочные, незнакомые, но с таким же прямым, откровенным взглядом.

оглавление

 
 

© Вадим Бабенко.
Все права защищены.

в начало | english version