|  |
Глава 10
На свое путешествие в Россию Фрэнк Уайт Джуниор возлагал большие надежды. Конечно, поиск пугачевского клада оставался главнейшей из целей, но были и другие, важные и не очень, греющие душу и волнующие кровь. Не все из них годились для обсуждения с Акселом или Нильвой, так что Фрэнк был весьма уклончив, уходя от расспросов и навязываемых ему советов. В то же время, к планированию поездки он отнесся с надлежащей серьезностью, дабы не потерять ненароком ощущение реального в хаосе иноземных иллюзий.
Всю первую неделю он решил провести в столице – отдавая должное воспоминаниям, пусть и поблекшим за последние годы. Впрочем, ностальгия была лишь ширмой; чего ему хотелось на самом деле – так это позабыть о целях и заботах и познать беспечность в полнейшей мере, бросившись с размаху в водоворот эмоций, на которые Россия, как он полагал, должна быть по-прежнему щедра. Фрэнк хотел увлекаться и пьянеть, разочаровываться и впадать в отчаяние, восхищаться, страдать, тосковать и жалеть себя – запасая на годы вперед страстей и душевных драм, которых так недостает в его размеренной заокеанской жизни. Теперь, на шестой день своих московских каникул, он отмечал с мрачным удовлетворением, что справляется с задачей неплохо. Переживаний было накоплено в достатке – казалось даже, что на еще одну порцию может не хватить места.
Фрэнка Уайта мучило похмелье, а в некоторой степени – и раскаяние. Он чувствовал себя свиньей, и это чувство не было почему-то ни тягостно, ни стыдно. Напротив, оно казалось на удивление созвучно окружающей среде – Фрэнк ощущал всей кожей, как притягательно безобразие вообще, и понимающе усмехался, подперев ладонью небритую щеку в ожидании первой за день «кровавой Мэри». Даже к похмелью он в общем-то притерпелся, испытывая его каждое утро. Как случается почти со всеми, он признал после недолгой борьбы, что русские привычки жили в нем всегда и лишь ждали своего часа, прикрываясь лицемерно умеренной американской позой. По вечерам он напивался пьян, с удовольствием представляя себя пропащим, безнадежным, сползающим в бездну. Обводя мир помутневшим взглядом, вслушиваясь в какофонию жизни, звучащую тут громче, чем везде, глядя на собственное отражение в многочисленных ночных зеркалах, он удивлялся, но не корил себя. Часть разума, всегда остающаяся трезвой, подмечала, что весь угар – не более, чем аттракцион, который остановят через заданный срок. И можно будет сойти – пусть на ватных, подгибающихся ногах.
Главным номером московской программы был впрочем отнюдь не алкоголь. Еще принимая от Нильвы ксерокопию секретного плана, складывая ее вчетверо и пряча в карман пиджака, Фрэнк почувствовал, что сердце его екнуло от нечаянных мыслей совсем не кладоискательского толка. В последнюю же неделю перед отлетом он и вовсе перестал скрывать от себя, что предстоящее приключение то и дело обращается грезами о прекрасных русских женщинах, ждущих за океаном. Этому способствовали и память о школьной подруге, расстаться с которой пришлось столь внезапно, и откровения Аксела Тимурова, любившего похвастаться былыми победами, число которых выходило несметным даже с поправкой на приблизительность счета – причем достоинствам блестящих красоток, могли позавидовать голливудские кинозвезды. Книги тоже внесли свою лепту – не имея привычки читать помногу, Фрэнк успел-таки потребить свою порцию русской литературы, что, понятно, не могло не сказаться на его представлениях о российских девах, равно как и о женской природе в целом.
Потому быть может, в упрощенном американском быту, искусственная почва которого отнюдь не питает чувствительные натуры, он терпел одну неудачу за другой – ибо соотечественницы оказались совсем другими по сравнению с образами, живущими в голове. Так было в университете, так продолжалось и потом, доходя порой до абсурда и вызывая невеселые мысли. Фрэнк мог припомнить лишь два удачных опыта, но и в них партнерши, которых трудно было назвать возлюбленными, в конце концов покинули его сами по прошествии года или около того. Одна предпочла вульгарной мужской любви подружку по колледжу, которую так и не смогла забыть, а другая просто переехала в другой штат, найдя работу, приносящую больше денег. С тех пор его личная жизнь была настолько бедна, что о ней не хотелось вспоминать. Дошло даже до ночных поллюций – он отчаянно их стеснялся, как подросток, еще не расставшийся с прыщами, и подумывал порой с горьковатой иронией, не прикупить ли себе резиновую красотку, с которой быть может удастся поладить.
Понятно, что на подобном фоне мысль о России вызывала мощный гормональный выброс. Ему грезились крупные женщины с русыми волосами, сероглазые дивы гордой славянской стати, изящные брюнетки и их хрупкие плечи, как у любимой когда-то Наташи, зеленоглазые блондинистые кошки, коготки которых столь игривы и царапают совсем не больно... Он представлял их в урочные и неурочные часы, замирая перед экраном с цифрами и теряя нить разговора, видел во снах и сокрушенно вздыхал, пробуждаясь, а в самолете, не в силах справиться с нетерпением, осматривался украдкой, как воришка, будто пытаясь по первым кадрам представить все обещанное кино. Даже стюардессы, чистокровные американки с равнодушным взглядом, казались ему уже представительницами иной породы, не той, что осталась за линией демаркации, где витает пуританский дух. Одна из них явно была из глубинки, где нравы попроще, чем на побережьях, в ее мясистом лице Фрэнку чудилось что-то из стыдных снов, и он, набравшись храбрости, заговорил с ней, стараясь держаться по-свойски, что не очень хорошо ему удалось. Девушка впрочем улыбнулась с охотой, назвала свое имя – Ширли – и даже быть может ожидала продолжения, поблескивая подведенными глазами, но он не хотел от нее ничего, исчерпав уже запас смелости, да и не имея, по правде, особого к ней интереса.
Потом, в аэропорту, дожидаясь багажа, он рассматривал пассажирок и их мрачноватых спутников; в отеле, забывшись, глядел на смазливую ресепшионистку чуть пристальнее, чем нужно, несколько ее смутив и заставив усомниться в правильности английского произношения; а едва разобрав вещи, нацепил темные очки и вышел на улицу, уверенно свернув к городскому центру. Москва встретила его жарой и вонью выхлопных газов. По тротуарам текла пестрая толпа, Фрэнк затесался в ее середину, стараясь не вертеть головой и вообще слиться с окружающим, сделавшись неразличимым. Он шагал не спеша, насыщаясь деталями, жадно сличая действительность с ворохом недавних фантазий, казавшихся теперь бесполезными и смешными.
Все было так и не так, улица пахла по-другому, иначе, чем в школьной юности, и женщины оказались не такими, какими он их себе представлял, хоть и замечательными по-своему. Среди них не было красавиц, а попадались, прямо скажем, и откровенные дурнушки. Фрэнк Уайт с удивлением отмечал безвкусицу и фальшь, неумелый макияж и плохую одежду, что бросались в глаза даже ему, не привыкшему судить о подобных вещах, но потом перестал присматриваться к несущественному и принял как факт, что они все равно прекрасны – ибо не имел намерения считать иначе. Они расцвечивали пространство, как яркие пятна на грязно-сером, стремясь как будто развеять уныние неопрятных красок. Ему хотелось расправить плечи и помочь им в этом – или хотя бы ободрить, дать понять зашифрованным жестом, что он все видит и ценит. В их лицах он силился различить беззащитность невинных жертв – это могло бы многое объяснить и примирить со многим. Он представлял себя тут же сильным и смелым, и способным на большее, чем мог бы подумать себе любой – особенно в собственной его стране, где никто не признавал себя жертвой и не искал сочувствия в других. Фрэнк будто даже сделался выше ростом – по крайней мере, так казалось ему самому – и неважно, что там было на самом деле с этими девицами, бредущими навстречу, и какое разочарование ожидает постороннего, если поддаться искушению и узнать их получше.
У русских женщин хороший аппетит, и еще они все время беременеют, – говорил с чуть наигранной ленцой один из знакомых, проведший в России два последних года, и добавлял, понимающе глядя на отчаянно краснеющего Уайта: – Да, в этом сила, это – качество генотипа и потенциальная мощь нации... Знакомый был ему неприятен, но слова о потенциальной мощи запали в душу. В них чудился непознанный мир, и Фрэнк подсознательно искал разгадок. При этом, он не собирался предаваться одним лишь мечтам, хорошо помня, что времени у него в обрез, и не стоит тянуть с шагами практического свойства. Ему хотелось познакомиться с совсем простой девушкой – продавщицей или официанткой, фабричной рабочей или секретаршей из небольшого бюро. За два часа, что он провел на центральных улицах, ему встречались не раз и не два занятнейшие экземпляры, наверняка стоящие того, чтобы восхититься, воспылать, быть может, отчаянно полюбить. Фрэнку Уайту нравились высокие женщины, их большие тела и тяжелые бедра, взгляд с поволокой и наив дешевых духов. Он видел в этом бездны нерастраченной страсти, не верилось даже, что столько может достаться одному мужчине – плоти, нежной кожи, запахов, вздохов... Он робел и мялся, потом вновь набирался решимости, но так и не заставил себя заговорить ни с кем и в конце концов трусливо бежал, укрывшись в ресторане аляповато-купеческого толка, чтобы взять паузу и перевести дух.
Пауза оказалась кстати: после сытного обеда, за которым Фрэнк не удержался и выпил две рюмки водки, чтобы обмануть джет-лэг, он приступил-таки к действию – и потерпел полное фиаско. В жаркий летний день на него пахнуло холодом заснеженной степи и равнодушием больших пространств. Он был чужд и неумел, язык его заплетался от непривычки к спиртному, от него шарахались и в недоумении глядели вслед. Очень скоро ему стало ясно, что русские могут быть боязливы и бесчувственны как никто и умеют отказывать в знакомстве почище американок. В их чертах стали вдруг проглядывать жесткая сила и грубость души, он успел заметить, что и руки у некоторых из них неухожены и грубы, и похожи на руки прачек, как он их себе представлял, пусть и не видел никогда. Что-то было не так с его картиной мироздания, это беспокоило и удручало, и Фрэнк стал подозревать, что искомые разгадки тоже могут быть полны подвохов – даже если ему случится до них добраться.
Обескураженный и уставший, он напился вечером в гостиничном баре – не так, как пьют русские или финны, но достаточно для того, чтобы открыть в себе наконец первые ростки сомнений. В номер он отправился нетвердой походкой одинокого командировочного, прожившего еще один бесполезный день. На пути к лифту ему встретилась стайка ночных фей, разодетых как яркие бабочки, с цепкими глазами молоденьких волчиц. Они окликнули его, сначала по-русски, а потом и на неплохом английском, но он смешался и потрусил прочь. Тут же мелькнула мысль, что уходит еще один прекрасный шанс – девушки были веселы и свежи и вовсе не походили на падших созданий, опустившихся на самое дно – но Фрэнк напомнил себе о болезнях, кражах и прочих ужасах, поджидающих потребителей платной любви, и уснул в пьяных грезах, ощущая всей душой горькое несовершенство мира.
На следующий день многое повторилось, но уже как будто с другим Фрэнком Уайтом, повзрослевшим и сбросившим розовые очки. Праздник кончился, начались будни; сознание, мучимое похмельем, порождало трезвейшие мысли. Глядя по сторонам, Фрэнк чувствовал себя до обидного бесстрастным и лишенным эмоций. Действительность потускнела, как волшебный фонарь в комнате с зажженным светом, стали видны частности, выдающие неумелую хитрость. За обедом он пил теперь не водку, а пиво, и долго сидел в пустом зале, глядя в окно, сожалея, что официантка толста и нелюбезна. Ему казалось, что завеса приподнимается понемногу, а в двери видна уже замочная скважина – осталось лишь подобрать нужный ключ. Потом он вновь бродил по городу – свернув на этот раз не к центру, а к бульварам, заплутав в арбатских переулках и вернувшись к Тверской по пыльному и шумному Садовому кольцу.
Знакомства в этот день опять не получилось – хоть прогресс, казалось, был налицо. Его почти уже воспринимали всерьез и, как знать, быть может ему и улыбнулась бы удача, если бы он сам не терял вдруг веру в себя под смешливым взглядом, полным нехитрого кокетства. Фрэнк добрел до отеля, пребывая в задумчивости, но не в раздражении, рассеянно поднял с пола газету, подсунутую под дверь, и сразу наткнулся на рекламу службы эскорта, что красовалась на заглавной странице. Сердце его забилось гулко, он упал ничком на кровать, махнул рукой и выругался по-русски, зная уже, как проведет сегодняшний вечер.
Потом все оказалось куда проще, чем он ожидал. Мужской голос в трубке был предупредительно-бархатист, у него не спросили лишнего, и вообще в разговоре не прозвучало ни одной вульгарной ноты. Манеры администратора вызывали в воображении концертный зал, контрамарки, публику в партере, да и к тому же, предложив Фрэнку девушку на вечер, он отрекомендовал ее скрипачкой, попавшей в черную полосу, музыканткой хорошей школы, приберегаемой для взыскательных клиентов.
Я слышу в Вас интеллигентного человека, – журчал голос, – Вы останетесь довольны: москвичка, ангел, длинные нервные пальцы... – и сердце Уайта Джуниора заколотилось вновь, а после он действительно не был разочарован, хоть «скрипачка» и оказалась украинкой из Донецка, признавшейся со смехом, что у нее напрочь отсутствует музыкальный слух. Они вместе повеселились над телефонной хитростью, и потом она была вполне мила, особенно когда раздевалась без стеснения и жеманства под его напряженным взглядом. Любовь ее оказалась несколько механистична, но автоматизм действий не оскорблял нарочитостью. Она сказала даже, что он ей чем-то приятен, и Фрэнк поверил в это, в свою очередь избавившись от стыдливой скованности. К тому же, «скрипачку» звали Наташа, имя отозвалось в душе сладкой болью и добавило содержания в предоплаченную страсть.
Уже перед прощанием, выйдя из душа, Фрэнк увидел, что гостья вертит в руках бумажник, который он беспечно бросил на журнальный стол. – Хотела взглянуть на твою жену, – рассмеялась она в ответ на вскинутые брови, – вы ведь все таскаете с собой фото. А ты, я погляжу, даже и не женат... – Она смотрела на него бесстыжими глазами, желтыми, как у таежной рыси, и ухмылялась во весь рот, а потом они расцеловались, и в комнате остался лишь запах ее духов. Фрэнк налил себе коньяка из мини-бара и сосчитал деньги, приготовившись к худшему, но обнаружил вдруг, что не помнит, сколько у него оставалось наличных, и лишь посмеялся над собой, зная, что даже в случае недостачи не стал бы никуда звонить – выясняя невыяснимое и, в общем, не имеющее смысла.
В целом, следовало признать, что вечер удался, и он признал это, и опять напился пьян. Ночные феи в баре казались ему теперь хранительницами общей тайны, связавшей их и его, и еще наверное добрую половину сидящих тут, в прокуренном полумраке. С легкой грустью глядел он на их лица, сознавая, что его жизни не хватит на то, чтобы познать все тропы запретных кущ, и представлял, как можно прожить годы здесь, в городе греха, в разврате и алкогольных парах, ни разу не вспомнив ни об одном запрете. Утром он чувствовал себя больным и до полудня провалялся в постели, потом поехал в центральный парк и долго гулял, с наслаждением вдыхая полной грудью, а вечером все повторилось вновь – реклама в газете, звонок, вкрадчивый баритон. Продавщицы с официантками не интересовали его больше. Путь к истине был куда короче, и не стоило терять драгоценное время.
На этот раз ему прислали Ольгу, черноволосую и скуластую, с чуть восточным разрезом век. С нею он провел вечер, а потом и три следующих ночи. Сначала, впрочем, все вышло неловко – после двух часов любви, показного смущения и прощального поцелуя, он, по какому-то наитию, наверное памятуя о вчерашнем, решил заглянуть-таки в злосчастный бумажник и обнаружил, что карман брюк, свисающих с кресла, девственно пуст. Это было уже слишком, и Фрэнк переполошился не на шутку. Он сразу вдруг вспомнил, что находится в опасной стране, где свирепствует криминал и никому нельзя верить, дрожащими руками набрал номер коварной службы и наорал на диспетчера фальцетом, полным бессилия, сознавая, что спохватился слишком поздно. Диспетчер впрочем был искренне удивлен и обещал разобраться во всем немедля; с четверть часа Фрэнк метался из угла в угол, ругаясь сквозь зубы и кляня собственную глупость, а потом, все по тому же наитию, пнул ногой ненавистное кресло, отогнав его к стене, и сразу увидел свою пропажу, безобиднейшим образом выпавшую на пол.
Все оказалось на месте – и карточки, и деньги. Отчаянию Фрэнка не было предела. Служба эскорта, как назло, долго откликалась короткими гудками, и он мычал от досады, сжимая ладонями виски, а дозвонившись, обрушил на обладателя баритона такой шквал эмоций, запутавшись от волнения в русском языке, что тот по-настоящему растерялся и стал оправдываться, не зная своей вины.
Вскоре все разрешилось. Фрэнка Уайта заверили с надлежащим тщанием, что подобное может случиться с каждым, и нет причин волноваться и переживать. Что же касается девушки, у которой, конечно, уже поинтересовались ее версией происшедшего, то она лишь обрадуется счастливой развязке и не станет держать на него зла. Фрэнк однако настаивал с горячностью, что хочет извиниться лично, на что вкрадчивый голос посоветовал сделать это в ближайший же вечер, в процессе получения романтических услуг, что, конечно, будет воспринято несчастной Ольгой с благосклонностью, как сочетание приятного с полезным, да еще и выгодным материально. «Особенно если на всю ночь...» – осторожно уточнил голос, на чем они и порешили, распрощавшись друг с другом подчеркнуто-тепло.
На другой день она пришла к нему с бирюзовой лентой в волосах, была грустна и немногословна и призналась, вздохнув, что никто еще никогда не обвинял ее в краже. Фрэнк суетился вокруг, как новобрачный подле капризной дивы, он сказал много лишнего и не знал, куда девать глаза и руки. Потом они наскоро помирились и отправились ужинать в итальянский ресторан, а ночью почти не спали, делясь историями своих жизней вперемешку с любовными играми, обретшими неожиданное свойство. Ольга принесла элегантные наручники, чуть испугав его поначалу, но они блестели так призывно и казались столь невинны, что ему вновь стало стыдно за свою подозрительность. Впрочем, связанная с ними игра, оставаясь близкой безобидной шутке, выявила немало новшеств. Фрэнк был растерян – ему предлагали непривычную форму свободы. Ее было больше, чем представлялось на первый взгляд, он подумал мельком, что русские женщины в чем-то глубоко, искренне безумны и готовы поверить едва ли не любому, способному поделиться в ответ своей собственной безумной мыслью. Ему стало не по себе – от чужой покорности, зашедшей чересчур далеко, но тут же он увидел, что покорность – лишь средство, припасенное вовсе не для него, а для самой Ольги, черноволосой рабыни, ждущей своей очереди с воображаемым хлыстом. Потом и это стало казаться естественным и желанным, она шепнула ему: «Доверяй мне», – и он принял доверие как главную сущность действа, а после они шептали друг другу нежные слова, будто пережив вместе опасности и тревоги, которых хватило бы на несколько лет.
Наутро Ольга ушла, и Фрэнк Уайт понял, что почти уже потерял голову. Он бродил по московским улицам, невыспавшийся и хмурый, бормоча что-то, будто ведя с нею нескончаемый диалог. Ни одной женщине он не рассказывал о себе столько – полагая не без оснований, что его едва ли станут слушать – и это тоже было ново, и принесло странное облегчение. Он осознал вдруг, что перерос себя – такого, каков был раньше – и гадал с усталой иронией, что еще случится ему разведать в себе самом, и сколько нужно таких ночей, чтобы привыкнуть к ним и не удивляться поутру. После обеда он провалился в тяжелый сон, а потом вновь была Ольга и торопливый шепот. Они теперь говорили не о прошлых жизнях, а друг о друге и тяготах одиночества, признаваясь осторожно во взаимной симпатии и тщательно подбирая слова, чтобы избежать патетики, неуместной даже во тьме. Потому быть может многое осталось недоговоренным, отчего Фрэнк потом страдал, щуря глаза на дневном солнце, а когда ночь пришла опять, и Ольга пришла, имея в черных волосах не бирюзовое, а алое, как кровь, он и вовсе утратил контроль и наговорил всего, что только может наговорить мужчина, опешивший от соблазнительности приманки. Когда он добрался до обещаний увезти ее в Вашингтон, устроить на работу и, чем не шутит черт, связать когда-то их жизни вместе, проверив предварительно крепость чувств, Ольга сжала ему руку – не то от волнения, не то от чего-то другого. Фрэнк очнулся вдруг и стал целовать ее с благодарностью, а после, стоя под душем, ругал себя за длинный язык, понимая, что зашел слишком далеко. Вернувшись в комнату, он сказал ей, что уезжает по делам в другой город – продолжать еженощные свидания становилось уже страшновато, как бродить по чужой территории, где ждут замаскированные ловушки. Она всплакнула чуть-чуть и оставила номер своего телефона, а он с жаром обещал позвонить – немедленно по возвращении.
Словом, условности были соблюдены, но, оставшись в одиночестве, Фрэнк вздохнул с облегчением. Чего-то оказалось слишком много, ему явно нужна была передышка. К тому же, следовало наконец вспомнить и о делах – «другой город» не был одной лишь спасительной ложью, а от Москвы он успел уже получить больше, чем намеревался.
Он проспал почти до середины дня, а теперь сидел в кафе с видом на брусчатку Столешникова и холил мрачноватый сплин, вновь переживая последнюю ночь и свои слова, которых наверное следовало стыдиться. Но стыдно ему не было ничуть, и еще – он впервые за много лет нравился сам себе. Конечно, кое-что случилось сболтнуть, не подумав, – признавал Фрэнк Уайт, отпивая принесенный коктейль. – Наверное он разбил девушке сердце, она будет надеяться и ждать. Быть может, она даже оставит доходный бизнес – по крайней мере, на время своих надежд. Но нельзя же подстраивать жизнь под быстрые женские слезы – все это слишком хлопотно, да и последствия не ясны. А Ольга, к тому же, обладает не самым привлекательным прошлым, вдруг это будет его мучить?.. Он с интересом оглядел двух девиц, томно проплывших мимо, ощутил себя свободолюбивым самцом, полным сил и желаний, и махнул официанту, указав на свой пустой стакан. Жалко девушку, – подумал он вновь с притворной грустью, откидываясь на спинку кресла и потягиваясь всем телом. – Но и все же прав был Аксел: их много, а выбор так труден...
Притворная грусть, впрочем, была бы тут же им позабыта, узнай он ненароком мысли недавней своей возлюбленной, что сидела в это же время в полутемном баре на юго-востоке Москвы. Она потягивала мартини, переглядываясь с барменом, довольно щурилась и предвкушала интенсивный шоппинг в ближайшие выходные. Выгодный клиент подвернулся кстати – Ольга хвалила себя за умелую игру и жалела недотепу-американца, что оказался такой легкой добычей. Ее даже чуть-чуть мучила совесть, что случалось совсем уж редко и могло быть расценено как забавный казус. Она вспоминала, как Фрэнк совал ей деньги сегодня утром, выбираясь из ситуации, в которую сам же себя загнал, и как она подпустила притворных слез, желая усилить эффект.
Чертова жизнь, – сказала она бармену, как сообщнику, который должен быть в курсе всего, и тот согласно наклонил голову. Я – московская сука, – добавила она с гордостью уже чуть заплетающимся языком, и бармен наконец усмехнулся в ответ. А Фрэнк Уайт Джуниор, покинув кафе, брел в сторону Петровки, посылая ей мысленно прощальный поцелуй и готовясь забыть о ней прочно и навсегда.
Добравшись до отеля, он направился прямиком к консьержу и попросил заказать билет на самый комфортабельный поезд до Сиволдайска, а также гостиницу, желательно номер-люкс, подумав при этом, что потратил уже немало, но, право же, в этом городе просто невозможно не сорить деньгами. Вскоре миловидная горничная принесла ему в номер конверт со всем необходимым. Он поглядывал на ее ноги, подписывая счет, даже и не заметив браслет из жемчуга у нее на запястье, что мог бы сказать о многом, пусть в прописной сумме и не оказалось ни одной двойки. Жемчуг отсвечивал луной, а колени девушки вызывали самые нескромные мысли. Но Фрэнк Уайт Джуниор решительно гнал их прочь, наказав себе ограничиться в этот вечер одним лишь одиноким пьянством.
Глава 11
Фирменный поезд Москва-Сиволдайск подали на первый путь за целый час до отхода. Павелецкий вокзал шумел как пчелиный улей – наступал уже вечер последнего воскресенья июля, и вокзальная площадь была забита народом. Даже к поездам дальнего следования приходилось протискиваться сквозь толпу, а у пригородных платформ вообще, казалось, некуда было поставить ногу. Горячка перемещений в преддверии новой рабочей недели достигла своего апогея, иллюстрируя выразительно и наглядно, что спесивая столица, как огромная поршневая машина, находясь привычно в центре всего, задает движению требуемый ритм.
Местным же центром событий был именно первый путь – туда направлялись в это время самые состоятельные пассажиры. Предыдущий фирменный, на Волгоград, ушел два часа назад, следующий, на Воронеж, отправлялся ближе к полуночи, а прочие, предназначенные для публики попроще, не являли собой ничего значительного. К вагонам уже плыли степенные носильщики, подбирались мелким шагом карманники и попрошайки, брели охранники, похлопывая дубинками по толстым ляжкам – и там же вскоре должны были оказаться наши герои, все еще не подозревая о существовании друг друга.
Первым на вокзале появился Александр Фролов – осунувшийся, с темными кругами у глаз, но полный решимости и готовый к действию. Марго не подвела: тайный замысел Елизаветы Андреевны был-таки частично раскрыт. Как ловкий лазутчик, она выяснила точную дату отъезда, номер поезда и даже вагон и место, хоть сделать это было непросто – компаньонка вела себя все так же скрытно. Пришлось пойти на маленькую хитрость, которая подействовала безотказно – потому быть может, что Елизавета не ждала от Маши подвоха. За мужчину, что звал ее к себе, еще не нужно было вступать в борьбу, чуткий женский сенсор оставался в бездействии, и она легко поверила истории о каких-то страховках и подписях на бланках, до которых ей не было сейчас никакого дела.
Раньше нужно на работу приходить, – не преминула заметить ехидная Маша, – но я за тебя договорилась, не бойся. В пятницу съезжу и все сделаю, ну а если без подписи никак, то подвезу уж тебе – домой или на вокзал. Подстрахую уж тебя, подруга... – и Елизавета, рассеянно поблагодарив, сообщила ей и поезд, и дату, и место в вагоне, но когда та, ободренная успехом, попыталась выудить из нее что-то еще, вдруг сказала раздраженно: – Ах, Машка, отстань, не знаю я и сама... Рождественская усмехнулась про себя на эту очевидную ложь и вскоре позвонила Александру, добавив, чтобы сгустить краски, что дело серьезное и может кончиться настоящей драмой, а замешан в нем человек, с которым Бестужева пережила уже немало в каком-то прошлом, давнем или не совсем.
Маш-ша, Маш-ша... – грустно проговорил Фролов, – Ну спасибо тебе, ты прямо боевой товарищ... – Марго хихикнула довольно-таки двусмысленно, но он поспешил закончить разговор, не имея больше сил на слова. Все становилось хуже и хуже, мир не просто рушился, теряя форму, мир умирал, распадался на элементы. «Не можешь жить – займись чем-нибудь другим», – горько процитировал Фролов недавно подсмотренное где-то, потом прошептал, качая головой: «Всех ожидает одна и та же ночь...» – и потом еще: «Умереть – значит присоединиться к большинству». Что-то щелкнуло в голове, лицо застыло и превратилось в маску. Впервые за тридцать четыре года его посетила мысль о самоубийстве.
Чужие истины сразу вдруг показались ему смешны. Трудно было поверить, что еще недавно он старательно заносил их в разлинованную тетрадь, усматривая в этом немало смысла. Александр застонал, обхватив голову руками, потом захихикал, вспомнив еще одну: – «Нравственность народов зависит от уважения к женщине», – встал, подошел к окну и вдруг заорал тонко и страшно: – Сука! Сука! Блядь!.. Затем, помолчав, он сел на пол, привалился спиной к стене и всерьез задумался о том, чтобы покончить с собой.
Способ сведения счетов с жизнью Фролов выбрал по-столичному быстро: самым надежным ему казалось прыгнуть с крыши высокого здания. Его дом на Солянке, восьмиэтажная «сталинка» с трехметровыми потолками, подходил для этой цели как нельзя лучше. Он наскоро прикинул, в какой части двора заведомо отсутствуют помехи в виде клумб и мусорных куч, рассудив, что тротуар между шестым и седьмым подъездами годится ему вполне. После этого решать стало нечего и медлить больше не стоило. Люк на крышу не запирался никогда, иных лазеек к отступлению не существовало, а пережив столько, сколько довелось пережить ему, было как-то уже неловко поворачивать назад.
«Мы должны верить в свободу воли – у нас просто нет выбора», – сказал он вслух. – И как там было дальше? – Каждой глупости – свое время... Все, все, кончено, хватит!
Усмехнувшись, он подумал, что всю свою жизнь боялся смерти, порой до судорог и ночного бреда, следил за здоровьем и оберегал свое тело, едва ли не паникуя при любых сигналах, казавшихся проявлениями функциональных сбоев. Право, это было смешно: он вспоминал свои страхи по поводу мнимых венерических болезней, слишком яркого – «чахоточного» – румянца на щеках, лица, опухшего спросонья, что могло свидетельствовать о проблемах с почками, синяков под глазами, бывающих, как он вычитал где-то, при плохой работе сердца... Все это звучало теперь так глупо, что можно было бы вволю посмеяться, если найти еще для смеха хоть малую толику отваги.
Александр сжал кулаки и приготовился встать. Все, хватит, пошел! – прикрикнул он на себя. Но глаза его вдруг защипало, он почувствовал, как что-то стекает по щеке, понял, что это слезы и отчаянно устыдился. Тут же вдруг жалость к себе самому нахлынула мутным потоком, и Фролов зарыдал, укрыв лицо руками и уткнувшись в колени, как когда-то в детстве. Рыдал он долго, со всхлипами и подвываниями, а обессилев и успокоившись поневоле, понял, что позыв к суициду иссяк вместе со слезами, а на его месте утвердилось желание действовать и мстить. Кому и за что, он пока не осознал до конца, и план действий был совсем еще невнятен, но ему стало ясно, что нельзя позволить Елизавете выбросить его из своей жизни, даже и не попытавшись ничего объяснить.
Нет, это было бы слишком просто – и для нее, и для соперника-счастливца. Что-то должно произойти с его, Фролова, непосредственным участием. Он знал, что готов на многое, а убить себя сейчас – ну уж нет, не дождетесь, это все-таки слишком поспешный выбор. Есть и иные, куда занятней: почему бы, в конце концов, не расправиться с кем-то другим – то ли с соблазнителем, посягнувшим на чужое, то ли с коварной партнершей по так и не случившемуся союзу? Или, быть может, обойтись вовсе без крови – просто расстроить их наглый союз взамен, объявившись в нужный момент ко всеобщему изумлению? Если же и это не удастся, то, по крайней мере, стоит довести самоистязание до абсурда, до последней уже черты, оставшись тайным свидетелем и убедившись во всем воочию. А потом – потом будет видно: либо орган страдания отомрет внутри, не выдержав перегрузки, либо отчаяние заполонит настолько, что последнему прыжку не помешают никакие слезы.
Всю субботу Александр был почти спокоен. Он ел с аппетитом, изголодавшись за время своих терзаний, и пролежал на диване большую часть дня, выйдя из дома лишь для того, чтобы купить билет в плацкартный вагон, где легко укрыться, не привлекая внимания. На вокзал он прибыл очень рано – поезд только-только подползал к платформе – и занял место за киоском с шаурмой, изготовившись глядеть во все глаза. Ему хотелось удостовериться, что Бестужева и впрямь едет в Сиволдайск – события развивались столь гадко, что внезапные козни могли ждать где угодно, а он больше не желал, чтобы его водили за нос.
«Мы добьемся мира, даже если для этого нам придется воевать», – бормотал Фролов вполголоса, поправляя темные очки. К очкам прилагалась шапочка с длинным козырьком, как у жокея-переростка, и мешковатая камуфляжная футболка. Положительно, его было не узнать, если не присматриваться вдумчиво и долго.
Вскоре на вокзальной площади показался и Фрэнк Уайт Джуниор – взволнованный и зорко глядящий по сторонам. Он тоже ожидал всевозможных каверз, опасаясь в частности: опоздать, заблудиться, сесть не в тот поезд, быть ограбленным и вдобавок избитым, и пр., и пр. Наличные деньги он сложил в нательный пояс, приобретенный еще в Штатах, а билет с паспортом сунул во внутренний карман джинсовки, закрывающийся на молнию, хоть ему в ней было невыносимо жарко.
Путешествие и вся акция целиком вступали в очень серьезную фазу. Фрэнк понимал, что покидает обжитой город, который, пусть с натяжкой, можно назвать частью цивилизованного мира, и отправляется в место, о котором цивилизованный мир знает очень мало. Насколько правила тамошней жизни подходят для неподготовленного человека, ему предстояло выяснить самому. Он ощущал некоторую робость, но в целом был скорее горд – ответственностью, которая легла на его плечи и, пожалуй, имела право называться почетной.
Даже сами русские, напоминал себе Фрэнк Уайт, с опаской относятся к путешествиям в «глубинку» – вот и Нильва предупреждал об осторожности, и консьерж в отеле говорил что-то о повышенной бдительности и ночных разбойниках. Фрэнк приготовился быть бдительным как никогда и теперь бегло обшаривал зрачками каждого встречного, ни на секунду не ослабляя внимания. Вскоре в глазах у него стало рябить, и даже голова закружилась немного, так что он счел за лучшее остановиться у того самого ларька, за которым прятался Александр Фролов, и постоять несколько минут, заново свыкаясь с обстановкой.
Обстановка казалась вполне миролюбивой – разве что было грязно и сильно пахло горелым. Рыжий подросток с болезненным лицом покрутился около Фрэнка и исчез. Потом две юные девицы, голоногие и смазливые, глянули на него мельком, проходя мимо, одна из них оглянулась и даже затянула хрипло: – Дяденька, скока время-а?.. – но подруга дернула ее за руку, и они зашагали к пригородным кассам, громко смеясь на ходу. Никто другой не обращал на Уайта Джуниора никакого внимания. Он осмотрелся и увидел прямо над головой большое табло. Сиволдайский поезд был указан в самом верху, и первый путь, обозначенный светящейся цифрой, находился тут же неподалеку, так что Фрэнк порадовался своему чутью, приведшему его прямиком в нужную точку. Он не спеша прошелся вдоль платформы, а убедившись, что посадка еще не началась, решил разыскать туалетную комнату, что оказалось неожиданно трудным делом и заняло чуть не четверть часа. Сам же туалет произвел на Фрэнка Уайта очень сильное впечатление – настолько, что даже о бдительности он позабыл на какое-то время и лишь у входа в вагон, протянув паспорт с билетом полной улыбчивой проводнице, вновь сделался напряжен и сосредоточен, украдкой глянув вокруг.
Взгляд его не выявил ничего интересного, перрон у вагона бизнес-класса был почти безлюден, хоть, осмотрись Фрэнк пятью минутами позже, на глаза ему мог бы попасться Николай Крамской, неторопливо шагающий к хвосту состава. Николай был хмур и, как обычно, погружен в собственные мысли. Все складывалось пусть неплохо, но все же весьма противоречиво. Он не мог понять, что это значит, и чего хотят в высших сферах, дергая за несколько нитей сразу.
В том, что там, в сферах, от него действительно ждут чего-то в связи с этой поездкой, случившейся столь внезапно, Крамской почти не сомневался. Все события вокруг командировки, совершенно обычной на первый взгляд, происходили чересчур своевольно. Стоило ему принять решение и настроиться на немедленный отъезд, как недавние совпадения стали отмежевываться одно за другим, будто сыграв свою роль и не желая более маячить на виду. У приятеля-литератора молчал телефон, и на электронное письмо от него так и не пришло ответа. В турагентстве, промучившись около часа, он добился-таки гостиничной брони, но билет ему предложили лишь купейный, утверждая, что мест в СВ больше нет, а Крамской вообще не любил соседей, особенно если их целых три, а не один. Наконец, в субботу ему позвонила Жанна Чижик – пожелать легкой и счастливой дороги – они поболтали с полчаса, практически ни о чем, но что-то насторожило его и осталось сидеть занозой, испортив настроение на вечер и на следующий день. После он понял конечно: в ее рассказах о волжской юности, на которые сам же он ее и натолкнул, прозвучали вдруг вульгарные нотки, какой-то нездешний неряшливый говорок. На него пахнуло заунывной тоской тех мест, их равнодушием ко всему на свете, и тайные мысли о сиволдайских женщинах, диковатых и прекрасных, тут же показались наивной блажью. Он посмеялся над собой и потом еще долго морщился с досадой, словно удивляясь мальчишеству, которое давно пора изжить.
Словом, события тасовались как карты, и знаки обретали все менее разборчивый вид. Лишь пугинский заказ оставался твердым делом – на этот фундамент можно было опереться, да к тому же Николай и сам вдруг увлекся пугачевской темой. Он продолжал рыскать в Сети и выискивать новые факты – уже из собственного любопытства.
Очень скоро ему стало ясно, что героический образ лукавит и не отбрасывает тени. Донской раскольник, возжелавший короны, хоть и замахивался на многое, был атаманом самой низкой черни, предводителем последнего отрепья, утерявшего в своем большинстве подобие человеческого облика. Описания казней и бессмысленных зверств ужасали даже по истечении многих лет и не могли не напомнить о другом чумном нашествии, уже не черном, но красном, случившемся через полтора века и тоже высвободившем страшную силу – гиблую энергию простых масс. Сам же Пугачев, жестокий и хитрый, порой трусоватый и всегда по-крестьянски вероломный, был интересен прежде всего тем, что именно в нем воплотилась карающая длань, что обрушилась на знать, погрязшую в бессилии духа. Это был демон вселенского мщения, символ memento mori, которому не вняли до конца – и поплатились потом, в столетие потрясений и скорби, от которого Крамскому, по счастью, досталась самая благополучная часть.
В то же время, Николай не мог не признать, что думает о разбойнике с живейшим сочувствием, а порой и с намеком на пиетет – всегда сопутствующий мятежу, обреченному на провал, и дерзкой решимости, за которую платят гибелью. Где-то тут же была и зависть – к счастливцу, избранному высочайшей силой, ибо кого как не разбойника Емельяна вела чья-то ладонь, толкая в спину и заставляя творить безумства, сводя один на один со смертью и укрывая от нее до поры – пока неведомая программа не будет выполнена до конца. Вся его жизнь и крутой ее поворот, и история бессмысленного бунта не могли не вызывать восхищения – как событие большого масштаба, задуманное кем-то, кому масштаб был по силам. Часть этого восхищения доставалась и самому атаману, как бы он на самом деле ни был низок или глуп, или необъяснимо жесток.
Право, замысел свыше способен оправдать многое, особенно на не слишком пристрастный взгляд: виселицы и трупы, и приступы страха, и неумение управлять вассалами, многие из которых, кстати, были умнее и решительнее вождя. Но демон вселился в него, а не в кого-то другого, и заставлял повиноваться блеску именно его страшных зрачков, пред которыми трепетал всякий, ибо поглядывало оттуда нечто не вполне человеческое. И даже теперь Крамской ощущал что-то, похожее на озноб, думая о мощи чьей-то воли, нашедшей выражение в воле Емельяна Пугачева, заставившей его поверить в исключительность себя самого – с основанием на то, признанным всеми.
«А ныне ж я один из потерянных объявился и всю землю своими ногами исходил, и для дарования вас милосердием от Господа создан...»
«И если кто ныне познает сие милосердие, жалую тех землею, рыбными ловлями, лесом, бортями, бобровыми гонами и прочими угодьями, а также вольностию и свободами и вечно казаками...»
«А если кто не будет на сие милосердие смотреть, яко то: помещики и вотчинники, тех, как сущих преступников закона и общего покоя, лишать всех жизни то есть казнить смертию, а домы и все имение брать себе в награждение...»
«А если кто сверх сего милосердия останется в своем недоразумении, тот уже напоследок воспримет от меня великое истязание и ничем себя не защитит...»
«А хотя и восхощет обратиться к законному повиновению и будет стараться и споспешествовать и приносить неизменные услуги, но только ничего принято не будет; тогда уже и воздохнет из глубины сердца своего и воспомянет всемирное житие свое, да уже возвратить тогда будет никак нельзя...»
Так диктовал самозваный император, не умевший ни читать, ни писать, верному своему секретарю Ивану Почитанину, который записывал слово в слово, лишь порой подбавляя витиеватости на вольнолюбивый казацкий манер. Николай восхищался слогом, а помимо слога, отмечал еще кое-что, и особенно веру в собственную правоту, что подчиняла и единила без разбора – казаков и крепостных крестьян, русских, калмыков и татар, шедших на истязания и смерть во имя свободы, грезившейся в скупых строках. Он много думал о странностях судьбы этого человека, быть может полагая даже, подобно клиенту Пугину, что имеет с разбойником необъяснимую связь. Того тоже должны были вести знаки, он наверное искал их и мучался, толкуя по своей необразованности в рамках расхожих религиозных догм… Николай с какой-то болезненной остротой переживал то же самое вместе с ним, делая конечно скидку на лукавую природу донесений из прошлого, о которой не стоит забывать всем, кто готов в них верить.
Размышляя о Пугачеве и вихрях грозной его стихии, он порой ловил себя на мысли, что в последние годы связал себя слишком многим – вспоминая бизнесы, Жанну и неуступчивых клиентов, норовящих то и дело внести в его жизнь беспокойство и суету. Не иначе, дух свободолюбия, населявший когда-то разбойничьи указы, обладал нешуточной живучестью и не слишком растерял свои магические свойства. Крамскому стало грезиться даже какое-то заманчивое будущее – незнакомые улицы, потоки запахов и звуков, сам он, изменившийся до неузнаваемости, отрекшийся от мелочных усилий, будто нашедший скрытый рычаг, ухватившись за который можно потягаться с мирозданием всерьез. Существуя пока лишь в грезах, эти картины могли обратиться явью – он верил в это, чувствуя искренность порыва. Нужно было лишь отбросить лишнее, оторваться от чего-то, освободиться от пут или оков, или, быть может, пальцев чьих-то цепких рук. Распознать их было непросто, все попадало под подозрение. Он понимал, что тут не обойтись одним поспешным выводом и не откупиться ни Жанной Чижик, ни «Геральдическим Изыском», бросив их малой жертвой на воображаемый алтарь. Дело было серьезней и глубже, даже сам организм-хозяин не имел априори ни алиби, ни индульгенций. Концепция высших сфер могла оказаться неоправданным сужением перспективы, а «предназначение», заготовленное для него кем-то – вовсе не искомой точкой, а самым что ни на есть воплощением пресловутых оков и пут.
Конечно, забираясь в такие дебри и позволяя себе усомниться почти во всем, следовало не увлекаться чересчур и не сжигать раньше времени мосты над бездной. Грезы грезами, но путь к ним долог, а реалии – вот они, перед носом, и, имея с ними дело, нельзя терять трезвость взгляда. Крамской напоминал себе об этом каждый день до отъезда, упрощая формулировки и избегая ненужного пафоса. Тем не менее, уже подходя к поезду, он постановил, не без некоторой торжественности, считать короткое путешествие освобождением от чего-то, о чем он еще подумает на досуге – сейчас и потом, по возвращении в Москву.
В купе, к чрезвычайному своему неудовольствию, Николай обнаружил подвыпившую мужскую компанию, ведущую себя весьма шумно. Он кисло поздоровался, предчувствуя тяжелую ночь, но вскоре выяснилось, что едет из всех лишь один, оказавшийся совсем трезвым, а остальные провожают его на «решающую», как выразился кто-то из них, «битву». Крамскому сообщили, что его попутчик – не кто иной, как директор ансамбля «Ромашка», а вся веселая группа как раз и представляет собой этот ансамбль, уже многие годы несущий в массы лучшие традиции русского фольклора. Тут же ему предложили и молдавского коньяка из бутылки с сомнительной этикеткой – не слишком впрочем навязчиво, ибо желающих «добавить» было в избытке.
Третью открывай – помнишь, из Питера провожали, так вообще на ходу спрыгивали... – гудел низким басом кто-то за спиной у Николая, ожесточенно пихавшего сумку под нижнюю полку. Но тут вдруг в дверях показались две пожилые женщины в одежде послушниц, оторопевшие от избытка жизнелюбивых мирян, и фольклористы сразу сникли, вытекли в коридор и стали пробираться к выходу, переговариваясь отчего-то вполголоса.
Им, впрочем, было уже пора – времени до отхода поезда оставалось не много. Пассажиры на перроне, спеша к вагонам, перешли на легкую трусцу вместе с носильщиками, утерявшими степенность, а Александр Фролов весь извелся на своем посту, гадая, пропустил ли он уже Елизавету, проскочившую коварно за чужими спинами, или же она вообще передумала ехать – а то, быть может, легкомысленная Марго напутала что-то, намеренно или случайно, пустив его по ложному следу... Он почти уже решил сделать слабый ход – набрать телефонный номер той, которая, очевидно, больше не числила его в своих абонентах. Это было унизительно, но могло хоть как-то прояснить ситуацию – Александр вздохнул, достал сотовый из кармана, но к счастью не успел нажать ни на одну из клавиш, заметив в тот же миг запыхавшуюся Лизу, выбежавшую из вокзального здания. Он глубоко вздохнул, пропустил ее вперед и пошел следом, не приближаясь, став вдруг совершенно спокойным и не имея теперь причин куда-либо торопиться.
Елизавета же была взвинчена до предела. С самого утра все шло не так и валилось у нее из рук. Автомобильная пробка из-за аварии на Садовом стала последней каплей: она совсем разнервничалась и накричала на шофера, хоть тот был не виноват и ничего не мог сделать – лишь бурчал что-то невразумительное в ответ. Как бывает в Москве, машины встали сразу и мертво – казалось, это уже навсегда, но потом что-то сдвинулось, весь поток пополз понемногу, и шофер проявил чудеса изворотливости, буквально втискиваясь в каждый просвет. «Настоящий городской водила», – сказал он про себя с гордостью, когда стало ясно, что они все же успели, и Елизавета ласково ему улыбнулась, но улыбка недолго держалась на ее лице, тут же вновь сменившись выражением озабоченности и досады.
Досадовала она главным образом на саму себя – так, ни от чего, просто пребывая в беспокойстве. Оно никак не желало улечься, да и не мудрено – этому воскресенью предшествовали очень нервные дни. Первая волна теплого чувства, нахлынувшая на Елизавету Андреевну по прочтении романтического письма, скоро уступила место смятению, поглотившему ее с головой. Мысли о счастливых месяцах, проведенных когда-то с Тимофеем, вдруг сменились воспоминанием о пережитой обиде – она и теперь, оказывается, готова была вскинуться, как фурия, при одном лишь намеке на то давнишнее «предательство». К тому же, как выяснилось скоро, самого Царькова она помнила очень смутно в сравнении со злополучной медсестрой. Та была медноволоса, большегруда и чертовски, непозволительно юна в воспоминаниях семилетней давности, так что Елизавета, смотря на себя в зеркало, недоумевала, почему Тимофей не давал о себе знать так долго, прождав в нерешительности и позволив ее собственной юности ускользнуть от них обоих навсегда.
Царьков позвонил в тот же день, пытался грубовато шутить и вообще вести себя по-свойски, но разговор вышел плохо: она отчаянно стеснялась, была скована и цеплялась к словам, за что потом сильно себя корила. Он, впрочем, не обиделся и тут же прислал электронную записку, призванную сгладить неловкость, а Елизавета, вся вспыхнув, настучала в ответ длинное чувственное письмо – и не знала, куда деваться от стыда через пять минут после его отправки. Так у них и продолжалось потом – до самого воскресенья. Настроения менялись часто и совпадали на удивление плохо – то есть, это ей так казалось, а Тимофей, как ни пытался, просто не успевал угадывать их причудливый ход. Она хотела прояснить для себя что-то за эти несколько дней, но времени было слишком мало, и разрозненные части не складывались в одно. Ответы казались неясны, потому что и вопросы мешали друг другу, явно превосходя количеством некое разумное число. Что же до главного из них, то с ним она просто боялась иметь дело, отгоняя куда-то за спины прочих, тут же принимавшихся галдеть вразнобой, совершенно сбивая ее с толку.
Потом она совершила ошибку, рассказав обо всем «комсомолке» Зое. Та помирилась с мужем, отвоевав себе и коту вдоволь жизненного пространства, и глядела теперь с прищуром превосходства. Слезы были забыты, собственная правота казалась ей абсолютной, а Бестужева – достойной лишь снисхождения.
Замуж-то он тебя не возьмет, – подытожила она безжалостно, – и Елизавета сузила глаза в ответ и стала говорить грубости. Зоя Климова лишь усмехалась победно – ее позиция не имела слабых мест. Она больше не боялась пауз, а от ее брони отскакивали любые стрелы. Бестужева почувствовала это и распрощалась внезапно, кляня и Тимофея, и себя саму. Пресловутая точка опоры зашаталась, как хлипкий мост. Все дрожало под ногами, и ладони хватали пустоту.
Мир – это то, что внутри меня, – говорила себе она и оглядывалась, сознавая: мир вне, он смотрит. Смотрит недобро и ничем не хочет помочь. Скользит мимо и не дается в руки, и не отличает тебя никак – в его взгляде напрочь отсутствует интерес. За ней не следил больше внимательный глаз, ее не преследовал человек, неуловимый, как тень – Елизавета заметила даже, что тоскует по филеру. Между ними был натянут нерв, было притяжение, покалывающее электричеством – и вот ничего не стало, а центр притяжения переместился в Сиволдайск. Она думала о тетушкиной вощанке и усмехалась нервно: каков он теперь, Дефиорт? Потом вспоминала витрину на Солянке и морщилась с досадой: хватит! Тут лишь ненужные любовники и мертвые зрачки!
Наконец, Елизавета Андреевна избрала в качестве мотивации концепцию «реванша» – как самую безопасную с точки зрения самооценки. В этой игре нужно смотреть свысока, – убеждала она себя. – Ведь это он захотел ее вновь, и она, а не кто другой, решает своею волей, делать ли ему навстречу ответный шаг. Поехать к нему, конечно, стоит – хотя бы для того, чтобы убедиться воочию, что он и впрямь все еще ею увлечен. Узнать такое всегда приятно – к тому же, можно вновь закружить ему голову, если окажется, что прошлые чары недостаточно сильны.
Власть над мужчиной – такая сладкая вещь, – повторяла Елизавета, как мантру, зная при этом, что власть имеет лишь форму, подобно дутой негодной вещи. На оболочку не опереться, как не ступить на тончайшее из стекол, но из причин не приходилось выбирать – лучшие из лучших тоже оказывались дутыми на поверку. Они годились лишь для толстокожей Зои, ее кота и множества таких же, как они. Вообще, любую мысль приходится додумывать в одиночку, – говорила она себе и жалела себя. – Это ли не причина, чтобы уехать хоть на край света?..
Размышлять о реванше было комфортно, намеренья выходили неуязвимы для насмешки, но меж ними на каждом шагу угадывались потайные ходы, ведущие в совсем иные миры – к мыслям, взрывоопасным, как порох, и полному отсутствию расчета. Двери этих миров запирались с искренним тщанием, но замки готовы были пасть по первому же знаку – она прекрасно сознавала это, пусть и негодуя на собственную глупость. А вдруг ему нужна помощь, ведь не зря же он вспомнил о ней именно сейчас, – думала она тут же, отмечая с некоторым злорадством, что наверное у Царькова так и не появилось близкого человека за все годы, что они провели врозь. Потом сомнения одолевали вновь, она вспоминала о непостоянстве мужчин вообще, а в частности – все о той же медсестре, грубоватой и некрасивой, даже и не подозревающей наверное, что кто-то до сих пор думает о ней и о том коротком эпизоде. Наконец, подошло время отъезда – уже заказав такси, Елизавета чуть не расплакалась вдруг от непонятного страха, а в машине, томясь в заторе, больше всего на свете боялась опоздать на сиволдайский поезд.
Глава 12
Соседом Фрэнка Уайта по двухместному купе оказался невысокий и полный, но очень живой мужчина средних лет. Он быстро разобрался со своими вещами, переоделся в тренировочный костюм, заботливо развесил пиджак, рубашку и брюки, задернул занавеску на окне, пробурчав: – Чтобы не подглядывали, – и уткнулся в газету, изредка почесываясь и сопя. Фрэнк, намеревавшийся насколько возможно насладиться пейзажами Подмосковья, был раздражен таким самоуправством, но не стал спорить, не будучи уверенным в знании вагонного этикета. Он посидел какое-то время, глядя вбок, потом все же решился и совсем уже собрался было высказать претензию по поводу занавешенного окна, но тут в дверях появилась официантка, предложившая сделать заказ на ужин, и ситуация разрядилась сама собой. Сосед принялся выспрашивать все детали небогатого меню, а Фрэнк Уайт, воспользовавшись моментом, тут же отодвинул занавеску чуть в сторону и стал глядеть в образовавшуюся щель – с очень независимым видом.
Ну, я решил, – вдруг обратился к нему сосед. – Сначала селедочку под шубой, а потом, пожалуй, гуляш – и водочки сто пятьдесят, само собой. Вы как, меня поддержите? – Прозвучало это столь аппетитно, что Уайт Джуниор, собравшийся было обойтись одним лишь чаем из страха перед некачественной едой, вдруг заулыбался в ответ и тоже заказал и селедочку, и гуляш с подливой, и само собой попросил водочки, чтобы не отставать. Покончив с заказом, он поймал себя на мысли, что ему уже очень нравятся поезд, официантка и даже пыхтящий сосед, после чего они церемонно познакомились и даже обменялись визитками, причем соседская оказалась куда солидней на вид.
«Георгий Владимирович Самохвалов, старший эксперт», – значилось на ней довольно-таки загадочно, но сосед тут же добавил, что называть его следует просто Жорой, и стал без всякого перехода рассказывать о путаной своей работе, имеющей касательство к дрязгам в Спорткомитете, в тонкостях которых Фрэнк так и не смог разобраться. Но это было не так уж важно, сосед Жора оживленно ругал чиновников-ворюг, из-за которых столь бездарно была проиграна Олимпиада, нанеся очередной удар по национальной гордости, и без того уже загнанной в медвежий угол. Тут как раз принесли еду и водку, они выпили по тридцать грамм, после чего Жора выругался беззлобно и возразил сам себе, что гордость – черт с ней: по большому счету, жаль не гордости, а былого величия. Ну а его-то как раз нет и наверное уже не будет, а есть одно лишь дремучее хамство, которое, без сомнения, будет здесь всегда.
Вот Вы издалека, как Вам на первый взгляд? – спросил он Фрэнка Уайта, занюхав черной корочкой и закусив селедочкой, и Фрэнк сделал то же самое, а потом ответил вполне искренне, что ему тут очень даже нравится, хоть, конечно, судить о серьезных вещах он бы пока не взялся. Нравится, нравится... – пробурчал сосед, – ну а что же Вам такое нравится, позвольте поинтересоваться? – и Фрэнк стал послушно перечислять и скоро дошел до барышень-москвичек и их достоинств, о чем упомянул с некоторым смущением, несмотря на водку. Тут ему пришлось замолчать, ибо Георгий Владимирович подхватил тему на лету и уже не упускал инициативы, успевая при этом отпивать по чуть-чуть и заедать с большим удовольствием, следя и за собеседником, чтобы не нарушал темпа.
Мнение Самохвалова, старшего эксперта, в целом совпадало с уайтовским, хоть, конечно, по существу вопроса он имел сказать гораздо больше. Бабы, – веско заявил сосед, – сейчас в Москве не те. – И стал пояснять, несколько даже горячась: – Стать не та, а порода и вовсе теперь не та – будто повывелись или забились в щели… Фрэнк сделал удивленное лицо и хотел было возразить, но Жора отчаянно замотал головой, не давая прервать начатую мысль.
Мы-то знаем, они не повывелись, – продолжил он уже чуть спокойнее. – Просто держат их взаперти, как прекрасных василис, в темницах или в башнях этих элитных, в кабаках и приемных, сразу по многу штук, и кому от этого легче, скажите – мне или может быть Вам? То-то и оно, что одно расстройство, а красивые лица пропали, ни на Тверской не встретишь, ни на Арбате, везде одни колхозницы – нечерноземье или голимое зауралье... Хороших теперь прячут, и сами они прячутся где-то, а на улицу – нет, ни-ни. В общем правильно, сейчас на улице приятного мало, но все равно жаль – обидно, понимаете, за страну. Бывало-то ведь, чуть выйдешь – на каждом шагу по смазливой кошке, а теперь не то, не то: времена меняются и всегда приносят грусть...
Хоть вообще, – он сделал значительную паузу, поднял рюмку и подмигнул Уайту, – вообще, женщина в России – это вещь! Больше тут ничего не осталось – купчики на рысях, да большие и мелкие бандюганы. Тошно, право слово, хоть каждый пыжится и строит из себя, но женский пол, скажу я Вам, это нечто особое до сих пор – если столицу не брать в расчет. Столицу мы уступили – и пусть они с окраин все в нее прутся, но баб в России много, на наш век хватит.
Вы посмотрите, сколько места, – кивнул он за окно. – Сколько пространства, и оно ведь наше – отказываться нельзя, пусть в нем одиноко донельзя. Плохо, если по одному – и нам с Вами трудно, с водкой или без водки, и, точно так же, любой из девиц, чуть она задумается и загрустит. Но зато: как же силен ее порыв навстречу, когда она решит, что нашла родственную душу! Русская женщина что угодно примет за любовь – в больших пространствах, знаете, не до жиру – и станет мягка, податлива, щедра на ласку. Пусть и коротко, но и все же, все же…
Коротко? – переспросил Фрэнк Уайт. Что-то в словах Жоры больно его кольнуло – пока лишь предчувствием тревоги. Он даже заерзал и заморгал, стараясь себя не выдать, но сосед, по счастью, смотрел не на него.
Ну да, все оно ненадолго, – махнул Самохвалов рукой. – Любовь уходит, и страсть уходит в пустоту, а без страсти волшебства не бывает, и на просторах – одни болота и комары. И леса – не сказочные дебри, а все больше кустарник да бурелом. И кикиморы не щекочут, и нет ни русалок, ни прочих дев – пока не забредешь в деревню, да и там, быть может, одни старухи, остальные в райцентр подались, на блядки. Так-то оно, не угадаешь, но бывает миг – и вот тебе сказка!..
И тогда за наших не стыдно, – почти прошептал он, понизив голос, – чуть ли не единственное здесь, за что не стыдно. Я вот был в Гамбурге, прожил там с полгода, так немецкие женщины – это да, вещь... Но наши-то лучше! Лучше и точка!
Они выпили за женщин, и сосед сразу посерьезнел. Я Вам больше скажу, – вздохнул он, глядя Фрэнку в глаза, – я скажу Вам: тут есть жизнь. Гамбург – то, се, чистота, порядок, а приезжаешь сюда и видишь: есть жизнь. В русской женщине есть жизнь, если понимаете конечно – а Вы-то, я думаю, знаток...
Фрэнк Уайт несколько застеснялся и стал косноязычно возражать, но Жора слушал вполуха. Взгляд его затуманился, было видно, что и мысль унеслась куда-то – назад в Москву или в далекий Гамбург, или в иные пространства, неразличимые отсюда. Лично я, – сказал он вдруг, перебив Фрэнка на полуслове, – я когда-то любил крупных женщин, таких, чтоб бедра, грудь, попа... – как вообще представляют славянок. Даже странно, что это в прошлом, но – ушло с молодостью и совсем не тянет, а теперь – теперь я без ума от маленьких. Знаете, есть такие маленькие девочки...
Нет, нет, нет, – заторопился он, заметив на лице Уайта мгновенную настороженность, – вовсе не подумайте дурного. Не такие уж малолетки, им может быть уже побольше, чем Вам, но они все равно – как кукольные собачки. Ах, как они меня влекут! Как с ними все по-другому, занятно и непривычно! И все же, это целая сердечная драма...
Он запрокинул голову, выплеснул в себя последние капли водки и отвернулся к окну. Фрэнк, чуть помедлив, сделал то же самое. За окном тянулись бесконечные поля, солнце садилось в тучи, подсвечивая рыхлую кромку. Жора вздохнул, поскреб щеку ладонью, повертел в пальцах пустую рюмку и бережно поставил ее на стол.
Маленькая девочка... – вновь заговорил он. – Девочка, пусть ей за тридцать и неважно, близко ли к сорока – это все равно подкрадется в один миг, она даже не успеет моргнуть. Короток ее век, но пока еще не подкралось – маленькая девочка, она ощущает себя такой юной... Юной и хрупкой – ощущает и играет в это. И не может тебе противостоять, ты чувствуешь ее слабость и готовность к слезам без повода. А она потакает – и отдает инициативу, и становится воображаемой тенью... О, как быстро ты привыкаешь к мысли, что она принадлежит тебе – пусть даже она пока и не принадлежит. Как быстро убеждаешь ты себя, что она – твой верный паж, твоя раба, что она думает о тебе всегда, каждый день и час... А как иначе – она хрупка и порывиста, с лягушачьими ступнями и детским бюстом. Каждый ее жест на виду, да и вся она будто бы на виду – тебе кажется чуть не сразу, что ей нечем сопротивляться. Но это опасная иллюзия, и у маленькой девочки есть оружие – пусть одно, но грознее многих других. Потому что: она может сказать «нет»!
О, это страшный выпад, страшный выстрел, оглушительный залп... – горько проговорил Самохвалов и вдруг стукнул по столу кулаком, так что тарелки жалобно зазвенели, и одна из вилок упала на пол. – Она это знает, крошечная стерва, знает, что больше нет зарядов и бережет этот единственный, пока еще может терпеть – сдерживая любопытство, предвкушая миг торжества. Вынашивает в себе, не спит ночами, предчувствуя победу – месть городу мужчин, месть самцам с хриплым дыханием, с которыми больше никак не сладить, которые хотят откупиться малым за власть над ее тщедушным тельцем или и вовсе не дать ей ничего – вычерпав всю ее душонку без остатка. Оттого-то на ней сучья маска – по-другому тут и нельзя – только маской никого не удивишь и не обыграешь притворным безразличием. Нет, она хитрей заносчивых и холодных, она строит из себя послушную тень, а потом вдруг – все, не может больше терпеть, очень уж ей хочется посмотреть, как выйдет. И является на свет кинжал из-под корсета – то самое слово «нет», когда его уже никак не ждешь. И наступает торжество, ее торжество – на миг, на краткий миг. А потом, конечно, плохо обоим – и она рыдает в подушку и пьет в одиночестве дрянной виски или какую-нибудь мутную смесь. Тоже ведь привыкла и пригрелась к тебе, как собачка, трудно теперь отвыкать и вновь выбегать на холод. Но ничто уже не изменишь, и хоть глаза ее сверкают остатком решимости, в них растерянность и тоска. Хочет вернуть, но поздно, поздно – и выходит драма...
Поезд гнал во весь ход, что-то поскрипывало в стенах, и весь вагон подрагивал, словно от избытка мощи. За окном темнело, и Фрэнк Уайт видел свое отражение в стекле. Он не был пьян, но чувствовал себя странно – как бы наблюдая со стороны и себя, и соседа Жору, и все купе, освещенное мертвенно-бледной лампой. Стук колес успокаивал – сообщая будто, что плохого ничего не случится – ни с Фрэнком, ни с кем угодно другим. Сосед вдруг встал, подошел к зеркалу и поправил что-то у себя в прическе, потом с хрустом потянулся и лег на полку, закинув руки за голову.
Но и нам есть, чем ответить, – сказал он твердо, глядя в потолок. – Мужчина – он, знаете ли, да. Он, знаете – ого-го, не жалкая тварь. И никак за ним не угнаться – ни маленькой девочке, ни любой жалкой твари. А? – спросил он Уайта, но тот молчал, и Жора удовлетворенно кивнул: – Вот, я и говорю.
Что женщина, – продолжил он, зевнув, – ей только бы пригреться, а как она может мстить? Она спит с другими из протеста, но протест короток и конечен, а мужчина ищет свой идеал и может искать всю жизнь. Пусть его обидели отказом – это значит лишь, что данная особь больше не стоит ни слова, ни взгляда, но идеал-то остается как идея, и этой идее можно многое посвятить. О, ей много можно отдать, больше, чем любой маленькой стерве, ибо сколько их еще – с похожими именами, с теми же волосами, разрезом глаз... Так и тянет представить, что все они – твоя послушная тень. Так и тянет купить всех, кто доступен, а таких – легион, армада. Купить и отдавать себя всего, зная, что отдаешь не им, а идее – а они-то не понимают, жалкие существа, не способные на фантазию и отвлеченную мысль. Они, верят, шлюхи, повидавшие мужчин, теряют голову и дрожат в экстазе, стонут по-настоящему и по-настоящему шепчут: ты мой единственный ангел... Э, да что говорить!
Он снова зевнул, прикрыв глаза, и Фрэнк тут же воспользовался паузой – схватил полотенце, пробормотал что-то и отправился в туалет. Ему было неловко, он боялся, что еще чуть-чуть, и Жора Самохвалов в своих откровениях зайдет слишком далеко. Вернувшись, он с облегчением обнаружил соседа спящим, выключил свет, разделся и, забравшись под тонкое одеяло, стал размышлять о Сиволдайске и пугачевском кладе. Очень скоро мысли его, как и в самолете, обратились к грядущим деньгам и способам их траты. «Стипендия имени Уайта Джуниора» – думал Фрэнк Уайт Джуниор и испытывал приятное волнение, и тут же подшучивал над собой, не желая важничать чересчур.
Это и было его тайной мечтой – рожденной капризом загадочной американской души. Несколько лет назад он дал себе слово учредить благотворительный фонд для математиков той страны, которая поможет ему разбогатеть. Теперь все шло к тому, что выбор судьбы падет на Россию, и это было как нельзя кстати. Множество нюансов увязывались в одно, в том числе и школа со специальным уклоном, пусть «уклон» не оставил в воспоминаниях особого следа и не привил Фрэнку любви к точным наукам. Гораздо больше можно было сказать о светлой романтике русских книг и всей трогательной неприкаянности тогдашней московской жизни, от которой теперь осталось лишь смутное сожаление. Оно-то и взрастило идею в дебрях подсознания, связав ее не просто с точными науками, а с самой что ни на есть точнейшей из них. Отчего-то Фрэнк уверился в мысли, что именно математика в академичной ее форме, напрочь лишенная прагматизма и полная строгой красоты, может стать последним оплотом непрактичности вообще, которую, он чувствовал всем сердцем, необходимо сохранить в какой бы то ни было ипостаси, пусть даже прочее человечество не беспокоится и не дует в ус.
Решение было смелым – так, по крайней мере, казалось ему самому. Принять его в окончательном виде помог эпизод с газетой, в интервью которой Аксел Тимуров, желая пустить пыль в глаза, заявил о намеренье их фирмы взять на работу множество математиков – никак не меньше сорока. Зная Аксела, Фрэнк понимал, что тот не имел в виду дурного, ляпнув по недомыслию первое, что пришло ему в голову, но математики всей округи приняли известие за чистую монету и несколько недель осаждали их офис, демонстрируя изо всех сил профессиональную пригодность.
Они оказались голодны, неустроенны и обидчивы, неловки в общении и чудовищно невостребованны. Они слали письма и факсы, досаждали звонками и неурочными визитами. Аксел укрылся от них за спиной Уайта, ведавшего, помимо прочего, еще и наймом персонала, и тому пришлось несладко, но он выстоял, в некотором ошеломлении отбив все атаки и разъяснив неоднократно, что нужных вакансий у них, увы, больше нет. Поначалу ему не верили, требуя назвать имена счастливцев, успевших раньше. Иные пытались даже неумело интриговать, отчаянно краснея и пряча глаза. Но потом все смирились с неизбежным, как смирялись наверное уже не раз, и согласились с Фрэнком, что произошла ошибка, и они тут вовсе не нужны, как и, собственно, почти везде. Самый активный из них, сорокапятилетний знаток тензорных полей, звонил еще не раз и даже поздравил Фрэнка, искренне и тепло, с Днем национальной независимости, но затем и он пропал, уверившись в тщетности усилий, а Уайт Джуниор, переведя дух, пообещал себе, что возьмется за учреждение стипендии, лишь только заимеет настоящий капитал.
Под стук колес о капитале думалось легко, а вскоре Фрэнк Уайт уснул, несмотря даже на похрапывание соседа. Жизнь в поезде шла своим чередом, как уже много лет из ночи в ночь. В тамбуре одиноко курил пьяный дембель, тут же неподалеку пожилой бухгалтер объяснялся в любви проводнице, давно уставшей от слов, а ее напарница с толстыми бедрами, обнеся пассажиров чаем и дежурно отулыбавшись всем подряд, потела и задыхалась от избытка чувств в объятиях рябого прапорщика, которого она подсадила в Михайлове в свое одинокое купе.
Фрэнку снились маленькие девочки со сморщенными лицами старух, а потом и вовсе всякая чушь, так что он вскрикивал и метался на узкой полке, лишь чудом не свалившись на пол. Порой он задевал рукой обеденный столик, и оставленная с вечера посуда звенела на манер морских склянок. Георгий Владимирович Самохвалов бормотал тогда хриплым голосом: – Но-но, не балуй, – но храпеть не переставал и тем более не открывал глаз.
Еще хуже Фрэнка спал Николай Крамской – как впрочем и всегда в поездах. На этот раз он к тому же злоупотребил алкоголем, просидев до полуночи в ресторане с директором фольклорного ансамбля, мучался теперь головной болью и пытался утихомирить бессвязные мысли. Стыдно было вспоминать, что еще на вокзале он дал себе зарок ничего не пить и не вести ни с кем длительных дорожных бесед.
Когда поезд тронулся, Николай был трезв и все еще очень тверд в своем благоразумии. Обменявшись с соседями парой вежливых фраз, он вышел из купе и простоял целый час у окна в коридоре, прижавшись лбом к холодному стеклу. Заоконные виды не радовали ничуть – окраины города являли собой жалкое зрелище. Вдоль полотна тянулись катакомбы заброшенных фабрик советской поры – будто подчеркивая бессмысленность усилий, растраченных здесь когда-то впустую. Они зияли провалами разбитых стен, развалинами построек, ржавчиной конвейерных линий – декорациями плохого фильма об ужасах технократической эры. Казалось, поезд ползет среди пейзажей иной планеты, но когда Москва осталась позади, стало ясно: нет, планета та же, лишь страна наверное другая, ее почему-то не узнать. Город кончился и цивилизация закончилась вместе с ним, остались лишь следы варваров и гуннов, не знавших просвещения – их кострища и обломки хижин, странная утварь и полусгнившие шкуры... Вновь теперь ржавчина была повсюду – старая техника, брошенная каким-то врагом, сползшие с петель двери коробчатых гаражей, еще что-то железное во рвах и канавах. Земля была изранена на совесть – в жестокой войне человека и природы, в войне не на жизнь, а на смерть, в которой человеку, похоже, пришлось отступить.
Потом вдруг все изменилось в один миг – будто поезд пересек наконец линию фронта. Начались поля и перелески, краски поблекли, но зато очистилась перспектива. Горизонт отодвинулся в бесконечность, ориентиров не стало, и Николай Крамской, позабыв недавнее раздражение, задумался тут же о безбрежной расточительности пространства, как это делало до него великое множество соотечественников. Подобно каждому из них, он ощущал смутно, что видимое из окна превышает размерами пределы восприимчивости сознания, и потому, как бы он ни старался, сущность видимого ускользнет, как ускользала она от всех.
Потому у русских нет верных правил – одна недосказанность и печаль, – думал он, хмуро насупив брови. – Хоть, казалось бы, ясно: гармония, она в природе, ею и именуется деревенский Бог… Однако, тут ее слишком много – потому с ней воюют и пытаются мстить. Нужно уехать в другие страны, чтобы понять и затосковать по своей. Там-то всего отмерено по чуть-чуть – нечем подстроить внутренний камертон, а вернешься – вновь зазвучит без фальши. Быть может, это и называется «здесь раскрывается душа»?..
Тьфу ты, – разозлился на себя Крамской, – вечно так и тянет на штампы. Чуть что – поспешность и бессилие формулировок, только и остается, что посмеиваться над собой. Любая держава могла бы гордиться – любая, но не эта, гордиться тут давно уже не умеют. Может, впрочем, и не умели вовсе – где много места, там воля и дальний взгляд, но там же и неприкаянность, проклятие духа, от которой всегда – вселенская тоска. Непомерность масштабов – испытание не из легких, особенно для незрелых умов, а ведь умы здесь так же незрелы, как и везде, с чего бы им быть другими?
Ленивы разумом, да хитростью сильны, – пробормотал он, усмехнувшись. – Сильны, сильны... Крестьянской хитрецой, с давнего века. А масштабы – что ж, их так и тянет свести к обозримым, уменьшить, подменить суррогатом – особенно, когда пространство, даром что безбрежно, так еще и однообразно донельзя: куда ни глянь, везде одно и то же. Это утомит кого угодно – и иссушит мозг, лишь дай себе волю задуматься. Потому так и тянет подметить изъян, уцепиться за что-то руками или взглядом...
Отчего-то ему сделалось неуютно. Он потер шрам на щеке, как тайный, чуть стыдный талисман, но и это не помогло ничуть. Город, алчный призрак, выпустил его из лабиринта, плутать в котором было так привычно. Тонкие нити рвались одна за другой, мироздание сбрасывало маску, на смену упорядоченности, пусть ничтожной, надвигался хаотический космос. Николай почувствовал вдруг, что мысли его истончаются, готовясь охватить сразу многое, и что делиться ими больше не с кем. Именно в этом, показалось ему на миг, и есть истинная суть свободы. Быть может, в этих просторах, как бы ни были они велики, ему и вовсе не уготовано места? Он вырвался из железного царства, где с трудом отвоевал себе келью, но может так случиться, что спасение в том, чтобы поскорее нырнуть обратно...
Да уж, – помотал Крамской головой, – и сам я горазд на всякую чушь. Дело вовсе и не в свободе, «предназначение» в конце концов никто не отменял, что я в нее вцепился, как в избитый фетиш? «И если кто познает сие милосердие, жалую тех свободами и вечно казаками...» Это все – приманка для глупых, не внимающих смыслу слов. Даже в Пугачеве, при всем вольнолюбивом пафосе, главным была не свобода, а дерзкая цель. Конечно, в этой расхристанности за окном не родится никакая дерзость – то-то ж он мыкался неприкаянным: бродягой-поденщиком, торговцем рыбой, раскольником из польских земель. Не доведись ему угодить в кутузку, а оттуда, чуть ли не по ошибке, в руки яицких бунтарей, так быть может и не было бы ничего – наказали бы его плетьми да сослали в Сибирь. Но ведь попал и почуял в себе беса, и понесся на черных крыльях, суля скорое освобожденье, хоть сам был повязан своей же дерзостью по рукам и ногам...
Николай поморщился и вздохнул. Дерзкая цель... – передразнил он сам себя. – Кто мне скажет, зачем я на самом деле еду в Сиволдайск?
За спиной послышался звук открываемой двери. Крамской, будто пойманный врасплох, дернул плечом и постарался придать лицу утомленно-скучающее выражение. Из купе вышел сосед в майке и тренировочных штанах, громко кашлянул и встал рядом.
«Россия, средняя полоса...» – процитировал он, вглядываясь сквозь стекло. – Дурная доля и больная воля. Или, быть может, большие земли – малые жизни, бессмысленность, выставленная напоказ. Вообще, над этим грешно смеяться… Знаете, – обратился он к Николаю, – я никак не могу понять, что же свойственно провинции больше всего – лень, зависть или пренебрежение к деталям? Вот Вы, к примеру, что скажете на этот счет?
Я все больше в Москве, – ответил ему Крамской, не поворачивая головы, – мне довольно-таки трудно судить.
Вот и мне трудно, – подхватил сосед, – хоть я – то в Москве, то везде. Вообще-то мы воронежские, но вот застряли в столице, а еду я в Балаково, за деньгами. Долгая история... – он махнул рукой. – Моя фамилия, кстати, Мурзин. Савелий Савельевич Мурзин. Вы как вообще-то насчет поужинать?
Николай собирался категорически отказаться, но, подобно Фрэнку Уайту, почему-то не нашел в себе сил. Колеса мерно стучали, убаюкивая сознание, мир казался ненастоящим, а всякая решительность – неуместной. Он представился в ответ и вскоре обнаружил себя сидящим в вагоне-ресторане, напротив Савелия Савельевича, который, не мудрствуя, набросил пиджак прямо на майку, а между ними, вовсе уж вопреки намеренью, лукаво поблескивал аляповатый графинчик.
В Вас видно интеллигентного человека, – сказал сосед, выпив первую стопку, – Вы поймете эту мысль: лень, зависть, пренебрежение к деталям... Я думаю, главенствует все же последнее, как бывает в почти любом списке, от него все беды, душевный разброд и слепота. Но и в пренебрежении одно другому рознь – и его можно простить, если оно не само по себе. Если ему причиной внутренний зуд, сжирающий ресурс, так что на детали ресурса не остается. Внутренний жар и работа внутри. Работа разума или, скажем, души...
Поезд замедлил ход, тормоза запели заунывную песню востока – словно башкиры на кривоногих конях или татары с саблями, острыми как бритвы. Да, да, – перебил Савелия Николай, – именно не остается ресурса. Оттого и склонность к обобщениям – по любому предмету, не смущаясь нимало. Торопливые сущности на пустом месте – выходит наивно, но что поделать. Когда давят масштабы, поневоле станешь выдумывать глупости – чтобы спастись или хоть забыться...
Он вдруг разгорячился, и сам потянулся к графинчику с водкой. Савелий Савельевич поддержал, они быстро выпили по второй и стали спорить о работе души – так, словно именно это занимало их головы все последние годы. Сосед-воронежец обладал вертким умом, переубедить его было непросто, но и Крамской умел находить лазейки в доводах, казавшихся безупречными, так что разговор происходил очень живо и поначалу на несколько даже беспокойных тонах. Потом, однако, собеседники притерлись друг к другу и стали приходить к согласию, пусть порой с оговорками, за которые не было смысла цепляться. К тому же и графинчик пустел понемногу, добавляя взаимной симпатии, так что они быстро выявили суть предмета и пришли к выводу, что вопрос сводится к «душевным томлениям», почитаемым за глубину естества, но в действительности годным лишь на то, чтобы оправдать запойное пьянство.
Вся беда в том, что объять пытаются необъятное, – доказывал Савелий Мурзин, и Крамскому нечего было возразить, тем более, что это совпадало по содержанию с безбрежностью пространств и безысходностью масштабов. Он все же утверждал в свой черед, что лучше пытаться хоть как-то, чем не думать ни о чем вовсе, соглашаясь с собеседником, что попытки, как правило, пропадают втуне, не меняя распорядка жизни.
Только отвлекают от работы – потому кругом убожество и нужда, – посетовал фольклорист. Они пригорюнились было, но тут же взялись разъяснять друг другу, что за вольность духа не жаль заплатить убогим бытом. И если этого не понимают кое-где, – Савелий кивнул в направлении заходящего солнца, – то потому лишь, что там-то дух давно уж повязан, и вольнодумство отмерло как явление…
Словом, беседа протекала в привычном русле, почти не отступая от традиций. Вскоре разговор сам собой повернул в сторону национального сознания, чему способствовал и вид лесистых равнин за окном. Они вместе посетовали на то, что ругать его стало слишком расхожим делом, а ведь именно оно, как ничто другое, питает уже который век все тех, кто не ленив душой – даже и за счет внимания к деталям.
О да, – подтвердил Крамской и высказал осторожно вдруг пришедшее ему в голову: здесь, быть может, не обошлось без рациональной причины? Почему бы в центре среднерусской равнины не оказаться геомагнитной аномалии, определяющей данное свойство территории. А если так, то Россия – заповедник для всего мира, и каждый, кто сюда приезжает, немедленно ощущает это на себе... Эта мысль была встречена с большим энтузиазмом, тем более, что им принесли еще водки и горячее. Мурзин легко согласился с Николаем и даже развил идею в том смысле, что обнаружение и исследование аномалии должно вскоре стать большим всемирным проектом. Он упомянул ЮНЕСКО, которому хватит уже размениваться по мелочам, но на этом они оба слегка смутились и замолчали пристыженно, как-то сразу почувствовав, что зашли слишком далеко.
Слаб все же наш разум, – вздохнул Савелий Савельевич. – Удручающе мы беспомощны в толковании явлений. Так нас и тянет все непонятное сей же час свести либо к сказке, либо к вещам обыденного свойства. А ведь для непонятного, быть может, даже и слов еще нет...
За окном вдруг быстро стемнело. Поезд несся сквозь ночь, влекомый неведомой силой, собеседники были слегка пьяны и исполнены друг к другу глубочайшего доверия. Патриотизм стал казаться обоим неинтересен и мелок – суть была не в нем, суть крылась гораздо глубже. Не сговариваясь и исполнившись единения, они стали сдержанно брюзжать на Отечество – а потом увлеклись и принялись ругать в открытую, стараясь лишь не опускаться до слишком пошлых клише.
Вот говорят: скучные, скучные нации, немцы там или какие-нибудь шведы, которые – ни водки выпить, ни побуянить вне расписания, – сетовал фольклорист Савелий, жестикулируя рюмкой. – Ну, насчет водки, так те же шведы тоже жрут дай бог, а по мне – лучше уж расписание и скука, чем дибиловатый, смурной кураж. Я понимаю, у русских нет своей модели счастья, никто не удосужился придумать и вбить в башку с детсадовских или там школьных лет. Как сравняли с землей Советы, так и счастья не стало. Каждый выдумывает в одиночку – а что способен выдумать средний человек? То-то и оно, что ничего путного, да еще к тому же и вразнобой. Даже и не сравнить с грамотным идеологом и вообще со спе-ци-а-лис-том... – он многозначительно покивал, и Николай покивал тоже. – Вот и получается, эти свиньи – что немцы, что шведы – они-то имеют программку под рукой: раз и сверился, и всегда знаешь, к чему стремиться. Им с малолетства промывают мозги, и среднему человечишке это только на пользу. А здесь... Каждый в свою дуду – и выходит какофония, и режет ухо!
Они хмуро разлили и выпили, не чокаясь. В вазочке на столе, в такт колесам, искусственные цветы покачивали белыми лепестками. Их наивные пластиковые пестики подрагивали на ходу в надежде оплодотворить хоть что-то, будучи при этом совершенно бессильны. Подошла официантка, собрала тарелки и поставила на стол еще одну корзинку с хлебом, покосившись на полупустой графинчик.
Огурцов нам сообразите... – попросил ее сосед и продолжал, обращаясь к Николаю: – Я знаю, знаю, что не во всем прав. Есть плюс, и он все в том же: модели у русских разные, а разнообразие – это большое дело. Но как посмотришь на этот плюс, приглядишься внимательнее, так и хочется просто плюнуть: в этом разнообразии до обидного мало разниц. Почти их и не видно, тупость одна, тупость и серость. Никто не выпрыгивает из шкуры и планку не задирает выше носа. Чем их всколыхнуть, как расшевелить? – Я Вам не скажу, и другие не скажут. Что сделать, как открыть шлюзы? Я знаю, наркота открывает шлюзы, но не обкуривать же всех наркотой. Водка открывает шлюзы, но от водки они дохнут, как мухи, и работать не могут, и запойные все как один... Любовь открывает шлюзы – да, она сильнейший галлюценоген, она просветляет мысли и из шкуры выталкивает прочь. Но любовь – это ж не каждому дано, не дано почти никому... Еще по капелюшечке?
Крамской выпил «капелюшечку» и почувствовал себя пьяным. У меня есть модель счастья, – признался он заплетающимся языком, – но счастьем там и не пахнет. Мне не дано любить – я знаю, что не способен, но и не нужно, я против галлюцинаций. Мне доводилось видеть тех, кому дано – у них, как правило, жалкая судьба.
Да бросьте, – поморщился Савелий Савельевич, – какая уж там судьба. Любви, я Вам скажу, вообще почти не бывает – один обман и душевная лень. Скука жизни – вот наше кредо, а Запад бодрится и мчит себе вперед... Тут ведь и на фольклор не ходят, – пожаловался он, – но впрочем и на Западе не ходят, мне говорили. Есть лишь одна надежда – литература. И есть лишь одна большая проблема – жизнь проходит слишком быстро. А Вы как, не страдаете от скуки жизни? – спросил вдруг он, и Николай стал горячо уверять, что нет, не страдает, будто в этом крылся какой-то стыдный смысл.
Они сжевали по соленому огурцу, и Савелий признался, что он не страдает тоже, хоть его и считают очень замкнутым человеком, а потом перегнулся через стол и сказал, понизив голос, что готов поделиться с Николаем одним секретным открытием. Крамской сообщил в ответ, что у него тоже есть открытие с секретом, но делиться им пора еще не пришла, что встретило у соседа полное понимание и даже энтузиазм. И не надо, – проговорил он с нажимом, – не надо, пока не настало время, а что у Вас кое-что этакое есть, я и не сомневался. Потому что, – тут он перешел на шепот, – потому что Вы из «наших»... Потом Савелий Савельевич сделал хитрое лицо, огляделся по сторонам и добавил: – Просто, мы – иной биологический вид!
Да, да, да, – стал уверять он с жаром, видя, что Николай смотрит недоверчиво и не спешит соглашаться. – Я-то знаю, мне объяснили. Один биолог, засекреченный спе-ци-а-лист, рассказал подробности – вот так же, в поезде, на пути из Барнаула. Все дело, оказывается, в генах: они одинаковы, но не до конца. Всегда есть маленькая разница – раньше-то на нее не хотели глядеть, но теперь присмотрелись и поди ж ты: чуть не в каждом есть непохожие точки. Называются «снипсы» – я запомнил наизусть – и что занятно, у большинства различия в одних и тех же местах. Это о многом говорит, я сразу понял, чуть речь зашла о большинстве – а вот у некоторых отличия вовсе и не там. Неправильные у них «снипсы», не такие, как у прочих – и человек мучается всю жизнь, страдает от несовершенства мира, а окружающим-то невдомек. Оно и неудивительно: у него ж не написано на лбу, те снипсы или не те. Нормальный он или, как вот мы с Вами, в некотором смысле, понимаете, урод.
Гены… Снипсы... – задумчиво повторил за ним Николай, и вновь вдруг ощутил волнение и стал тереть себе лоб. Слова собеседника показались ему исполнены глубокого смысла, и даже смутная тень вселенского организма мелькнула будто бы за окном. Может вот сейчас что-то и разрешится – явится путь, намек, разгадка, – нервно подумал он, а вслух пробормотал, стараясь держать себя в руках: – Интересно, это имеет отношение к метаболизму?
Все имеет отношение к метаболизму, – замахал на него Савелий Мурзин, – уж поверьте мне, я в курсе дела. Очень легко вообразить, как это произошло когда-то – даже не нужно специальных знаний. Был у питекантропов маленький мозг, увеличивался себе на миллиграммы каждую тысячу лет, только и позволяя, что орудовать дубиной – намешка, а не эволюция. Сто веков – представьте – сто веков и никакого толку, а потом вдруг кто-то нарисовал картинку сажей на стене, и хоп: черта подведена, явился новый вид – ибо старому-то с какой стати? Не путайте с Хомо Сапиенс, Хомо Сапиенс – эклектика, там намешано-перемешано. Новые со старыми, и старые тянут за собой. Спариваются-то, не глядя в гены, по одному лишь влечению – очень, конечно, невоздержанность нравов мешает генетической чистоте. Но и все равно, снипсы не дадут соврать: кажется, что смешались плевела и злаки – ан нет, в длинных молекулах закодирована вся правда. И все, кто понимают, думают себе – ах, как жаль! Жаль, сокрушаются они, что доступна эта правда лишь узкому кругу – у кого пробирки и электронный микроскоп. Но я-то знаю: так да не так. Есть отличие на виду... – сосед снова оглянулся, потер руки и прошептал торжествующе: – «Наши» – это те, кого мучит вопрос!
Они допили водку и доедали теперь хлеб с солеными огурцами. У фольклориста Савелия возбужденно блестели глаза, и проступили красные пятна на лице. Вопрос-то известен давно, – бормотал он, заглядывая Николаю в самые зрачки, – но для большинства он – пустой звук. Не то что не мучит, а даже как бы и не звучит, но эти, с другими снипсами, сразу делают стойку. В чем предназначение разума? – спрашивают они себя сами по нескольку раз на дню. – Где кроется суть самонадеяннейших потуг – попыток осмысления жизни, от которых всем только хуже, ибо конец не отменить?.. Смысл возможности поиска смысла... – вопрос замкнут в кольцо, и нам не вырваться из кольца – в том числе и тем, кто ищет ответы. А те, кто не ищет – протоплазма, строительный материал – как же их бывает жалко, убогих невежд!
«Наших» не так мало, – шептал он, нависая над столом. – Особенно в младенчестве, когда – чистый лист и незамутненный взгляд. Потом-то их сбивают с толку – мамки, дедки, модели счастья... Тут-то разнообразие и играет на руку: разобщенность мнений, непрочный пергамент – это Вам не западный железобетон. Потому, в России «наших» должно быть больше – и искать их нужно не где-то, а сами понимаете... – он, усмехаясь, тыкал пальцем в окно. – Пока всякие умники издалека «моделей» не навезли.
Ага, – глубокомысленно кивал Крамской, а Савелий крошил пальцами хлеб и бормотал с обидой: – Ну а вообще, мы еще посмотрим. В будущем все устаканится, помяните мое слово, уже и сейчас движется к тому. Сплошной зоопарк – в цивилизацию прет зверье, чуждые нам племена, жестокие и тупые, пригодные лишь к размножению. А где зоопарк, там будут и клетки – неизвестно только, кто в клетках, а кто снаружи, но это уж у каждого свой взгляд. Все равно «наши» объединятся, не по ту сторону, так по эту. Мы-то с Вами увидим, а другие может и не поймут...
Они расстались поздно – покачиваясь от вагонной тряски, добрели до купе, довольные вечером и друг другом, но утром избегали глядеть один другому в глаза, будто после грязного дела. Ночь была душной, гроза полыхала вдали, но не проливалась дождем. Николай долго лежал без сна, размышляя о Мурзине и о снипсах, и понимал прекрасно: что бы ни представлял из себя этот человек, «сообщение» от высшей силы пока еще не пришло.
Проводница, пришедшая их будить за целых два часа до прибытия, отчего-то хмурилась и косилась в сторону. В туалеты собралась длинная очередь, и едва начавшийся день уже казался утомительным и нескладным. Запасливые монашки покормили Савелия крутыми яйцами с солью и дали ему к чаю кусок кулича, а Николай от завтрака отказался, вышел в коридор и потом, подумав, перебрался даже в соседний вагон. Там он и простоял, не тревожимый никем, до самого Сиволдайска, чувствуя себя несколько постаревшим, как всегда бывает после пьяной ночи.
|
 |