Часть II Глава 1 Острые обломки ракушек царапали мне ладони, пальцы саднили и немели от усилия – я разгребал песок неподалеку от воды, сев на колени и работая обеими руками, весь в напряженном нетерпении. Когда начались влажные слои, дело пошло медленнее, на левой руке сломался ноготь, потом другой, так что пришлось помогать себе каблуком, взрыхляя неподатливую поверхность полоса за полосой, пока не получилось требуемое – глубокая выемка квадратной формы. Морщась от боли и стараясь не вымочить окончательно и без того уже сырую обувь, я занялся соединительным каналом – ровным желобом, по которому волны могли б добраться до искусственного бассейна, постепенно его наполняя. Песок летел во все стороны, соленая вода вспенивалась в западне, потакая азарту – давно уже мне не приходилось сознавать так остро осмысленность своих действий, их разумность и сосредоточенность на результате. Будто бы все сомнения и неудачи искуплялись теперь яростной жаждой завершить начатое, не позволяя себе ни единой минуты на передышку. Наконец, через полчаса воды набралось достаточно, я засыпал канал и уселся около, смахивая пот со лба и бездумно ожидая, пока осядет муть. Океан мерно вздыхал, ожидание не тяготило – как всегда, когда знаешь, что ожидаемому от тебя не уйти. Мое миниатюрное озеро успокоилось, лишь изредка подергиваясь рябью, и вскоре стало прозрачным, поблескивая, как чайное блюдце или гладкая переливчатая слюда. Пора было приступать к самому главному. Я глубоко вздохнул несколько раз и, задержав дыхание, чтобы не всколыхнуть поверхность неосторожным выдохом, наклонился над водой, готовый к самому худшему, ловя зыбкий отблеск в неподвижном зеркале. Чужое лицо глянуло на меня бесцеремонно и грубо, и тут же мгновенная оторопь сковала все тело, хоть я и не ожидал иного. Нет, ничего ужасного не случилось, части его были целы и даже надежно пригнаны друг к другу, но все вместе изменилось до неузнаваемости, словно отрицая робкие попытки вновь прикинуться прежним собой. Пожалуй, никто другой не заметил бы разницы, и любой из моих приятелей без труда узнал бы меня, лишь наверное задержавшись взглядом на один лишний миг, но самому мне было куда виднее. Притворяясь бесстрастным, я глядел и глядел – пытаясь разложить по полочкам непрошенную новизну, строя в голове длинные ряды, сличая проекции и формы, путаясь в именах и списках. Хотелось осознать и привыкнуть поскорее, если уж не возмутиться и не изгнать, но привыкнуть не получалось – чистый лист словно таил в себе россыпь знаков, неразличимую до поры, смазанную мельчайшей рябью. Что это – твердость и упорство или одна лишь горечь? Мне не разобраться и не постичь, или здесь просто плохо видно?.. Потом, утомившись, моргнув раз и еще раз, чтобы прогнать мутную пелену, я перевел дух и вгляделся вновь. Что-то все же было не так, что-то нарушало симметрию, и, повертев головой туда-сюда, я разобрал наконец – на левой щеке отпечатался след, хитроумное пятно на манер обезьянней лапки, небольшое, но заметное даже и в этом, не слишком чувствительном отражении. Да, подумалось язвительно, пусть сам нашел ответы, на что не замедлили указать, но для других тоже оставили пометку – так оно, как видно, понадежнее. Чего казалось бы стараться, дело частное, ан нет – на всякий случай, для пущей ясности. Или это мне – чтобы я не забывал теперь? Но я б и так не запамятовал, напрасный труд, озаботились бы лучше чем-нибудь другим. Или это таким же, как я – сколько их ходит еще, замеченных, не замеченных, помеченных, ускользнувших?.. Ясно одно – даже одним количеством, одной беспорядочной суетой можно добиться кое-чего, и мир рано или поздно обращает на тебя внимание, но толку от этого – малая малость, все равно ничто вокруг не изменится ни на один штрих, лишь меняешься ты сам, чувствуя, что не успеваешь ничего доказать. Я потрогал кожу на щеке – она была гладкой, лишь быть может воспаленной чуть-чуть. Тот, другой, смотревший на меня в ответ, вдруг ухмыльнулся и подмигнул обреченно, или это я подмигнул ему, трудно было отличить, да и к тому же этот кто-то вполне годился на то, чтобы оказаться мной – он был иным, но с ним можно было сжиться, особенно при отсутствии альтернатив. Вот альтернатив-то было по-настоящему жаль – я выругался в бессилии, а потом, вспомнив разом все, что случилось со мной накануне, стал хвататься беспорядочно за обрывки мстительных мыслей, замельтешившие вдруг в распухшей голове, порываясь тут же что-то оспорить и что-то решить, но признавая всякий раз, что все уже решено и так. Смысл решения непонятен, если уж начистоту, налицо лишь униженье, которым обескуражен до сих пор, высшая степень смятения, край отчаяния, к которому подвели вплотную. И уже не изменить, не прояснить, не добавить; «четырнадцать ступеней!» – резануло воспоминание, я застонал от ярости и ударил кулаком по зеркальной глади, разбивая ее на сотни осколков, крича что-то бессмысленное далекому горизонту, призывая кого-то и кого-то гоня, но уже через несколько минут успокоился окончательно и холодно усмехнулся обоим – себе и тому, кто опять отражался в моей импровизированной амальгаме, опрокинутой навзничь. Всходило солнце, косые лучи резали берег на неравные части. Прошедшая ночь отзывалась ломотой во всем теле и звоном в ушах. Я помнил, хоть и не очень твердо, как упал вчера на песок после того, как улетели те, измучавшие меня, к которым я не желал даже подбирать слов, как потом отполз подальше от воды, догадавшись стянуть мокрые ботинки, и проспал до утра под открытым небом, завернувшись в куртку, обмотав свитером ноги и подложив сумку под голову. Проснулся я от холода и все еще не мог согреться, несмотря на вырытый водоем. По всему телу пробегала дрожь, начинаясь снизу, от вновь надетых, но так и не просохших башмаков, а лицо горело, и испарина собиралась на лбу липкой пыльцой. Я вяло подумал, что заболеваю, но тут же и позабыл об этом, заглядевшись на горизонт, над которым поднимался яркий оранжевый диск, увлекшись невольно величественной картиной, в которой было все – и надежда, и простор, и вечность. Воспоминанья померкли вдруг, сделались бесплотны и зыбки. Вчерашнее, от которого, казалось, не отделаться ни на миг, отступило и съежилось в дальнем пыльном углу. Меня охватило острое чувство жизни, захотелось сразу всего, как бывает в летучем сне, и я расхохотался во весь голос, даже и не думая о том, что вдали могут показаться точки, вырастающие в непрошенных судей, или и без них кто-то услышит и истолкует превратно – мне не было дела, самое страшное, убеждал я себя, осталось позади. Я повторял это про себя вновь и вновь, и слова затверживались в слепок, в прочный кристалл, который можно вертеть, побрасывать и ронять, не опасаясь повредить грани, и я понял что нашел формулу, надежную и устойчивую, как заклинание, созданное целым поколением алхимиков, формулу, которая может объяснить необъясняемое и охранить от безумия, ежели таковое подкрадется неслышно. «Страшное – позади», произносил я с удовольствием, облаченный в невидимые доспехи, а потом что-то еще запросилось на язык, у формулы существовала другая часть, и мои речевые органы, словно отдельно от меня, искали ее, производя на свет странные звуки. Наконец, будто мгновенный молниевидный сполох пронзил сознание насквозь, и я выговорил негромко: «но о главном – молчок» – и это было именно то, что требовалось для окончательной победы – пусть недолгой и не видной никому другому. Я сидел на берегу и смеялся над всем остальным светом, поставившим мне ловушку и поймавшим в нее, но не погубившим до конца и наверное не знающим, что делать со мною дальше. Известно ли мне самому, что делать дальше с собой? Еще будет время разобраться, а пока – «о главном – молчок»... Горизонт и встающее солнце, отблеск летучего сна и обезьянья лапка на щеке путали мысли, не давая покоя, с полчаса или около того, а затем я очнулся, разом вдруг осознав и озноб, и голод, и заброшенность мест вокруг, и необходимость делать что-то – пусть лишь назло расправившимся со мною прежним. Во всяком случае, нужно было выбираться из безлюдья – одному в дюнах у меня не было шансов выжить. Я не сомневался, что двинувшись в любую сторону, рано или поздно набреду на человеческое жилье, и поколебавшись немного, решил идти дальше на юг – просто не желая возвращаться назад из упрямства. Мое искусственное озеро мелело, вода уходила куда-то вниз, унося с собой невостребованную тайну. Я усмехнулся, мысленно попрощавшись с ним, глянул еще раз на серо-голубые волны, теперь покатые и беспечные, глотнул воды из фляжки, счастливо оказавшейся в сумке, и размеренно зашагал по плотному песку, оставляя извилистую цепочку следов, быстро зализываемых прибоем. Очень скоро навалилась усталость – наверное от голода и недомогания, что разыгрывалось не на шутку. Голова кружилась от слабости, мышцы предательски подрагивали, а сумка, висящая на плече, сделалась вдруг невыносимо тяжелой. Лишь изредка я позволял себе глоток воды, уже нагревшейся и не приносящей облегчения, а потом снова брел вперед, отстраненно сознавая, что сил у меня не так уж много, и они убывают на глазах. Раскисать и жаловаться было нельзя – как естествоиспытатель, изучающий препарированный образец, я лишь следил за своим телом, на которое наваливалась болезнь, почти не встречая сопротивления. В голове стучали клавиши, немелодичные и отрывистые, изредка рассыпаясь кастаньетами или собираясь в гулкий гонг. Озноб сменялся жаром, и тогда я мгновенно покрывался потом, вскоре высыхавшем на ветру, от которого вдруг вновь становилось промозгло и зябко. Сев передохнуть и отдавшись неподвижности, я обнаружил, что окружающий мир продолжает суетливое перемещение – все дрожало перед глазами, наплывали какие-то круги и цветные пятна. Я равнодушно подумал, что наверное скоро совсем свалюсь с ног, но тут же встал и пошел дальше, чуть пошатываясь и с удивлением отмечая, что понемногу продвигаюсь вперед. Невдалеке вдруг возник мост, одним концом уходящий в воду, по которому прямо в волны сползали разноцветные автомобили. Я взволновался было, но вскоре с облегчением понял, что это всего лишь мираж, видимый наяву, жалкий рудимент вчерашнего дурмана, безобидный, как все объяснимое, а вовсе не сон и не безумный бред, как показалось вначале. Мост впрочем выглядел вполне реальным, и машины были как настоящие – я будто слышал шорох шин и рыканье моторов сквозь шум прибоя. Мне даже удалось прибавить шагу в нетерпеливом желании поскорее разоблачить обман или уж обмануться насовсем, но потом я стал задыхаться, остановился перевести дух, и тут же мост с бегущими автомобилями исчез в никуда, как бы разочаровавшись в моем упорстве или намереньи продолжить занятную игру. Я огорчился было – узкая полоса песка и океанская гладь утомляли своей привычностью. Казалось, мое сознание и даже память сроднились с ними более, чем с любым из городских кварталов, в которых мне приходилось жить. Но вскоре другая компания безобидных призраков показалась вдали, и потом миражи набегали один за другим, словно вздохи затихающего пространства, милосердные своей отчужденностью, не неся в себе ни чьей-то злой воли, ни какого-либо следа моих собственных воображенческих потуг. Я брел, запинаясь, с трудом переставляя ноги, навстречу то армаде всадников, наскакивающих на злобных конях, тычущих копьями и рассыпающихся в ничто, то маскарадному чучелу, висящему вниз головой и смешно пошевеливающему ступнями, а то стае маленьких синих птиц, в которых уже никто не хочет верить в одряхлевшем городе, что бессильно кичится своими странностями. Сомнений не возникало – это были пустышки, созданные из ничего и готовые тут же обратиться в ничто; игра была не взаправду, я знал это без всяких незваных голосов. Они развлекали – и ладно, они появлялись – и исчезали без следа, не тревожа ни сознание, ни память. Запомнилось лишь чучело, да еще – ярко-желтый цепеллин с соломенной корзиной под днищем, прилетевший неизвестно откуда и зависший над водяной кромкой. Из корзины выпала лестница, на несколько метров недостающая до земли, и я все ждал, кто же спустится по ней, но терпение иссякало, и никто не показывался наружу. А потом наконец хрупкая фигура полезла вниз спиной ко мне, суетливо перебирая руками и ногами – какой-то нелепый человечек, напоминающий известного комика, хоть ничего комического не было в его поспешном нисхождении. Он двигался с обреченной покорностью, будто устав убеждать в обратном, а добравшись до последней ступеньки, неловко скользнул в пустоту, словно не заметив что лестница кончилась, и я хотел крикнуть предостерегающе, но крик застрял в пересохшем горле, да и вряд ли мог бы ему помочь. Нелепая фигура исчезла без всплеска, и тут же весь мираж стал пропадать, быстро рассеиваясь в воздухе – и корзина, и лестница, и, позже всех, сам цепеллин, до смешного похожий на яичный желток. На смену явилось семейство грустных жирафов, вышагивающих от воды к дюнам, причем последний, самый молодой из них, все время оглядывался назад, а потом берег заполонила целая колония кактусов, в которых я чуть не заблудился. Их было множество – разнообразнейших видов, высоких и совсем небольших, разлапистых, сочно-зеленых или костистых, ссохшихся в колючие прутья. На некоторых висели бледно-сиреневые цветы, и мне казалось даже, что я чувствую их мертвящий запах, другие изгибались причудливо, протягивая ко мне хищные листья или беззащитные молодые побеги, и я осторожно петлял, обходя растения, как хитро расставленные ловушки, стараясь не наступить на иной микроскопический образец и не уколоться о ствол следующего, внезапно возникающего на пути. Кактусы так отвлекли, что когда их наконец не стало, я не вполне отчетливо помнил, где нахожусь и куда иду. Ноги подкашивались, океан гулко шумел слева от меня, а впереди, метрах в пятиста, темнело что-то – приглядевшись, я будто различил какую-то будку и полосатый столб. Еще один мираж, мелькнула раздраженная мысль, чужие фантазии стали утомлять, и глазам хотелось покоя. Но что-то подсказало вдруг, что нет, на этот раз на мираж не похоже. Я подошел ближе и присмотрелся. От океана тянулся проволочный забор, пропадавший в дюнах, а за ним уже отчетливо виднелись будка и столб, с которого свисала выцветшая тряпка. Заградительный пост, догадался я и сел на песок. Пост мне не нравился. Во-первых, не очень было ясно, как меня встретят те, кто в этой будке сидит, если конечно там вообще есть кто-то, а во-вторых, я вспомнил о своем кольте и подумал с тревогой, что уж он-то наверняка не покажется безобидной игрушкой, как ни строй из себя рубаху-парня или заплутавшего недотепу, тем более, что никакого разрешения на оружие я не имел и вообще не знал, что тут разрешено и что запрещено по части обладания таковым, но подозревал, что здешние законы должны быть достаточно суровы. Мелькнула мысль о том, чтобы двинуться в обход, но забор выглядел основательно и вполне мог оказаться слишком длинным для моих иссякающих сил. К тому же, подумалось отстраненно, меня наверное все равно уже заметили. Я вздохнул, сунул револьвер и документы на самое дно сумки, перепрятал деньги во внутренний карман и направился прямо к будке, чуть прихрамывая и волоча ноги. Подойдя, я разглядел человеческую фигуру, а потом рядом с ней появилась собака, тут же учуявшая меня и залившаяся тупым лаем. Вскоре я стоял уже около самого забора, точнее – у проделанной в нем калитки, которая была заперта, и молча глядел на молоденького сержанта, который так же молча рассматривал меня. Он был худ и белобрыс, с хитрыми жуликоватыми глазами, полицейская форма морщинилась на нем и висела неловко, как на плохо сделанном манекене. Не отрывая от меня взгляда, он цыкнул на собаку, которая тут же замолчала и завиляла хвостом, потом будто нехотя повернул голову к будке и крикнул: «Каспар!» Сначала ничего не произошло, но через минуту оттуда выглянул хмурый заспанный мужчина в белой майке. «Чего орешь?» – поинтересовался он недовольно. «Человек пришел», – пояснил сержант, кивая в мою сторону. Мужчина глянул на меня с нарочитым равнодушием, буркнул сержанту: «Пришел, так впускай», – и снова скрылся внутри, появившись через минуту уже в форменной куртке с нашивками лейтенанта. Сержант отпер замок, и я вошел, толкнув калитку, легко распахнувшуюся настежь. Собака тут же подбежала ко мне, обнюхала и стала рядом, глядя недобро и подрагивая ушами. Тот, которого сержант называл Каспаром, широкоплечий и черноусый, с одутловатыми щеками, бесцеремонно разглядывал меня некоторое время, а потом процедил сквозь зубы: «Закрой за собой». «Собаку уберите», – сказал я в пространство, не обращаясь ни к кому конкретно. Лейтенант свистнул, собака отбежала в сторону и легла на песок, расположив голову на передних лапах, и тогда я, повернувшись спиной ко всей группе, неторопливо затворил калитку, гоня прочь глупую мысль об отрезанном пути и сожженных мостах. Замок щелкнул, я для верности подергал ручку и задвинул ржавую задвижку, хоть об этом меня и не просили. Повернувшись к ним опять, я увидел, что и сержант, и Каспар улыбаются чему-то. Я тоже осклабился в ответ. Ноги подгибались, хотелось сесть, но сесть было некуда. Я лишь поставил сумку на землю и сунул руки в карманы куртки с как можно более независимым видом. «Ну что, будем оформлять?» – спросил сержант у Каспара, нарушая молчание и отворачиваясь от меня. «Да придется», – неохотно ответил тот и сплюнул. Сержант направился к будке, а меня захлестнула глухая тоска – вот сейчас начнется: непонимание, угрозы, их сытое самодовольство и моя беспомощность. Нужно было что-то делать, но что и как? «Нахамить что ли? – мелькнула мысль, – Так ведь побьют...» Молчать однако больше не представлялось возможным. «Чего тут оформлять-то, может так сговоримся? – подал я голос наудачу, стараясь растягивать гласные на провинциальный манер, – А то только волокиту разводить...» Лейтенант посмотрел на меня внимательно и пытливо. «О чем сговоримся?» – спросил он отрывисто, без тени недавней ухмылки. «Ну, не оформлять, а так... Пойду я и все...» – невнятно ответил я. «А что, оформлять-то боишься?» – так же отрывисто поинтересовался лейтенант. Я хмыкнул и промолчал, стараясь глядеть уверенно и твердо. «Боится, – доверительно сообщил тот сержанту, – ну, значит, дело серьезное может оказаться... Давай-ка, Фантик, протоколируй задержание и сумкой займись, а мы тут побеседуем...» Опасения оправдывались – все становилось только хуже. Я вдруг разозлился безотчетной злостью, кровь бросилась в голову – то ли от болезни, то ли от отвращения к ним обоим. «Ослы, – хотелось крикнуть им в лица, – о чем мне беседовать с вами?» Руки чесались кинуться в бессмысленную драку, что конечно не привело бы ни к чему хорошему – следовало быть хитрее и расчетливее стократ. Я понимал, что все висит на волоске, и прямо сейчас, сию же секунду я должен опередить их хотя бы на один ход – иначе не поможет уже никакая хитрость. Отчаянным усилием я собрал в кулак остатки воли, чтобы унять дрожь в голосе и преодолеть противную слабость во всем теле. В голове завертелись лихорадочно комбинации и варианты, перемежаясь бессвязными образами из моего небогатого прошлого, я наспех проникался духом того чуждого мне круга, где правят волчьи законы, и в ход идут зубы с локтями, потом сощурился, представляя себя не вне, а внутри, и почувствовал, что нащупываю решение – вот оно, где-то тут готовенькое... В конце концов, чем другие способнее меня? Меня всегда коробило от них – это в их пользу, но должно же и мне что-то перепасть... «Охолони-ка, Фантик», – развязно бросил я сержанту, сделавшему было шаг к сумке. Тот застыл на месте и в удивлении обернулся к напарнику, который в свою очередь воззрился на меня с новым интересом. «Счас мы с командиром обсудим что и как, а ты здесь пока побудь. Не возражаешь, Каспер?» – спросил я лейтенанта, намеренно переврав имя и стараясь не выбиться из вдруг найденного тона, столь естественно звучащего у многих, многих, которых я помнил и уподобиться которым пытался теперь изо всех сил. «Каспар, не Каспер, – автоматически поправил меня лейтенант, покручивая ус. – Вот как значит захотел – с командиром обсудить...» На губах его снова заиграла ухмылка, то ли насмешливая, то ли растерянная слегка – было не разобрать. Он сделал паузу, почесал под мышкой и сказал равнодушно, разворачиваясь к будке: «Ну пойдем, покалякаем. Фантик, здесь подожди, позову если надо». Я вскинул сумку на плечо и поплелся за ним, втайне ожидая, что это коварный трюк, и Фантик сейчас накинется сзади. Мы вошли в тесное помещение, и лейтенант развалился на единственном свободном стуле. Остальные поверхности были завалены бумагами и разным хламом, так что я остался стоять, прислонившись к дверному косяку. «Ну, что скажешь?» – лениво спросил Каспар, подавив зевок. Веки его были полуприкрыты, но я ощущал настороженность в тусклом блеске зрачков – настороженность и угрозу. Наверное он очень опасен, – подумалось некстати, – почти так же, как Гиббс... «Безлюдно тут у вас, – проговорил я вслух, – прямо жуть берет. Ты сам-то откуда?..» Каспар коротко назвал какое-то место, ничего мне не говорящее, и продолжал смотреть выжидательно. Пора было переходить к делу. «Нет, не слыхал... – покачал я головой, потом сообщил ему с показной открытостью: – Я ж из столицы, не здешний. За ребятами тут приглядываю...» – и снова замолчал, глядя на Каспара безучастным взглядом человека, знающего себе цену. «Ну-ну», – сказал лейтенант и чуть заметно кивнул. Я хотел было пуститься в объяснения, но тот, кем я представлял себя сейчас, не стал бы ничего объяснять, он ждал бы и ждал, пока собеседник сам проявит слабость, занервничает и выдаст себя. На это у любого из них хватило бы духу – мне почему-то представились те немногословные трое, что продали мне кольт, – только у меня не получалось никогда, потому что я знал, что не умею так, как они. Но и зная, я все равно молчал, выжидая, вперившись в Каспара, как в крупную, хорошо очерченную мишень, полуприкрыв веки по его примеру и испытывая странное любопытство – что мол будет, если дойти до конца? Лейтенант вдруг заерзал на стуле и отвернулся. «Что еще за ребята? – спросил он ворчливо, – Не слыхал я ни про каких ребят». В комнату влетела муха и стала метаться, назойливо жужжа. Он попытался схватить ее рукой, но не смог и длинно выругался. «Ребята как ребята – нашенские, столичные, – чуть помедлив, откликнулся я, – изучают тут что-то, в океане вашем. Ну а мы – приглядеть, чтоб не случилось чего», – я ухмыльнулся и подмигнул. «Не слыхал я что-то», – тупо и упрямо повторил Каспар, с сомнением пожевав губами. Муха не унималась, и он недовольно провожал ее взглядом. «Не слыхал – так услышишь», – пообещал я, стараясь глядеть ему прямо в лоб или переносицу. Очень хотелось испепелить его взглядом, как разящим лучом, потом походя разделаться с Фантиком и уйти отсюда без помех. В комнате повисла мрачная пауза, даже муха притихла, забившись куда-то подальше от греха. Наконец Каспар опять задвигался суетливо, пожевал губами и спросил каким-то тонким голосом: «А документик покажешь?» Я вдруг понял, что он не уверен ни в чем почти так же, как я, и что-то тревожит его не меньше, чем меня. В другое время это могло б позабавить, но сейчас забавляться было недосуг. «Начальству вон звякни, оно небось в курсе, – сказал я, пожав плечами и отвернувшись к пыльному окну, – а в документиках моих ты не очень-то разберешься». «Звякну, звякну, – тяжело пообещал Каспар, взял со стола блокнот и черкнул в нем что-то, – спрошу про твоих ребят, только это дела не меняет. Здесь-то ты как очутился, на заставе? Тут никаких ребят нет, место нехорошее, случайные люди не ходят. Или ты не случайный?» – испытующе посмотрел он на меня. «Случайный, не случайный – это как посмотреть, – засмеялся я противным смешком, – как посмотреть и что увидеть...» И что припомнить, мелькнуло в голове, – припомнить и позабыть поскорее... Происходящее стало надоедать – сцена явно затягивалась, и терпение иссякало. Я оборвал смех и вновь уставился лейтенанту в лицо, выговаривая раздельно и строго: «Ты вот что... Ты лучше голову не напрягай понапрасну. Отбился я от своих, заплутал – ну так то наши дела, не здешние, а хлопоты мне ни к чему, и вам все равно никакого проку. Давай, чтоб по справедливости: тебе синенькую за внимание – и распрощаемся во взаимном удовольствии...» Я полез в карман куртки, достал несколько купюр и отделил самую крупную, подумав довольно-таки равнодушно, что наверное переборщил в притворстве, и сейчас меня раскусят. Но Каспар не выказал никакого беспокойства и поглядывал на деньги вполне благосклонно. «Нас тут, это, двое... – сказал он вдруг. – Добавить бы...» Я отделил еще одну бумажку, а Каспар неожиданно вскочил с места и подошел вплотную. «А про ребят ты мне не заливай, понял?» – дохнул он в лицо луком и винным перегаром, затем быстрым движением выхватил купюры из моей руки и стал подталкивать меня к выходу. «Не заливай, – еще раз шепнул угрожающе перед тем, как мы оказались на улице, и крикнул, отвернувшись: – Фантик, проводи...» Сержант подошел к нам, довольно ухмыляясь. «Вон туда пойдешь, – махнул он рукой на юг, – через пять километров деревня. Оттуда уже выберешься легко. Берега держись», – прибавил он, вздохнув. Я кивнул, глянул, чуть оскалившись, в направлении предполагаемой деревни и сказал им с той же развязной ленцой: «Ладно, бывайте...» – все еще не веря, что меня отпустят. Полицейские молчали. Я повернулся и не спеша пошел к воде, забирая к югу. «Что это у него на щеке?» – донесся до меня шепоток сержанта, и тут же раздался звук оплеухи. «Молчи, щенок!» – сердито прошипел лейтенант. «Ты чего, Каспар?» – заныл Фантик, а тот все шептал яростно, матерясь через слово: «Что да что – тебе какое дело? Учишь, учишь, а ты все как щенок какой... Осторожно надо... Здесь всякие... Было в прошлом году, а следы разные потом... На себя пеняй... Осторожно...» – и еще что-то, чего я уже не мог разобрать. Солнце было в зените, силы оставляли меня, но я брел, стиснув зубы и не замедляя шага. Если дать себе волю и позволить отдых, то наверное уже не встану, уверял я себя, пять километров – нестрашный путь... Вода во фляжке кончилась, а чувствовал я себя все хуже и хуже. Возбуждение от встречи с полицейскими прошло, болезнь снова брала свое. Сердце колотилось, как бешеное, я знал, что у меня жар, но старался не думать об этом, намеренно возвращаясь мыслью к разговору с Каспаром – интересно, за кого он меня принял? А за кого мне считать его, если уж приходится вспоминать, чтобы время тянулось незаметнее?... В голове было пусто, будто с доски стерли влажной губкой, лишь пройденные метры отсчитывались сами собой – шаг, еще шаг. Ступень, еще ступень – как это страшно, и боль невыносима... Мне вдруг заново представился ход вещей – будто движется, поскрипывая, огромное колесо, только не раскрашенное в веселые цвета, как на ярмарке или в цирке, а мрачно темнеющее ржавым, коричневым, серым. Оно крутится в одну сторону, и темп его неизменен – даже если повиснуть на распорках и дергаться всем телом – неизменен, но и неуловим. Тебя поднимает над толпой и роняет вниз независимо от собственного усилия, а все, о чем ты просишь, сбывается не в срок, потому что скрытую суть движения не под силу осознать. Я чувствовал себя раздавленным и никчемным – как будто вчера у меня отобрали все, чем можно утешаться или гордиться втихомолку. Чужое лицо, подернутое рябью, вставало перед глазами, навевая уныние и страх, стоило лишь подумать о нем ненароком или потереть воспаленное место. Кого оно может обмануть? Разве что таких идиотов, как Каспар, а что делать мне самому всякий раз, когда не удастся сколь-нибудь складно себе солгать?.. Я клеймил судьбу последними словами, вновь отчаявшись и преисполнившись горечи, вопрошал с тоскою, что мешало мне повернуть назад, лечь в песок и не лезть на рожон, но тут же видел словно воочию огромное колесо, безучастно отмеряющее круги, и себя, ничтожного и бессильного, терпящего фиаско за разом раз, срываясь вниз, в песок и опилки, как и любой другой. После иных падений можно потом уж и не подняться, мелькнула отстраненная мысль и тут же отозвалась новым страхом – а может и мне после всего уже никогда не воспрять душой? Или – ладно о душе – может мне теперь и не выжить вовсе, и болезнь не случайна: унижение, горький итог, а за ними – смерть?.. Это было ужасно, об этом нельзя было думать. Я хотел жить каждой клеткой своего тела, но чувствовал все острее, что идти становится невмоготу. Пот стекал по лицу, глаза отказывались видеть, измученные яркими бликами, я совсем уже было решил остановиться и отдохнуть, но тут впереди справа показались постройки, по виду походящие на жилье, уродливые и жалкие здесь, где стихии, казалось, навек утвердили свои собственные правила и масштабы. Я попытался обрадоваться и не смог – лишь проглотил слюну, облизал пересохшие губы и повернул к ним, пошатываясь и загребая ногами песок. Дайте мне приют, я расплачусь сполна. Где ты, ясноглазая незнакомка с прохладной ладонью? У меня нет теперь рифм для тебя, остались лишь смирение и усталость, но я добрался – смотри, я уже тут... Вскоре я подошел к первому из домов – осевшему в песок, с полуразвалившейся оградой и покосившейся крышей, – и понял, что не могу идти дальше. Сердце готово было выпрыгнуть из груди, колени дрожали, и во рту отдавало железом. Я остановился, бросил сумку на песок и стал осматриваться, щурясь и часто мигая. К дюнам уходила едва заметная тропа, и там виднелись другие дома – тот, у которого я стоял, располагался на самом отшибе, образуя форпост или, напротив, безнадежный арьергард. Прямо передо мной из ограды был вынут пролет, так что получились ворота без дверей, за ними виднелось крыльцо и потемневший, но еще крепкий фасад, а на крыльце сидела худая старуха, молча поглядывая на меня и покуривая трубку. Я помахал было рукой, но не получил ответа и тогда, постояв немного и справившись с сердцебиением, просто поднял сумку и зашагал к ней, едва переставляя ноги. Она по-прежнему молчала и не шевелилась, лицо ее не выражало ни удивления, ни сочувствия, можно было подумать, что она слепа или совсем выжила из ума. Дойдя, я хотел сказать что-то, но язык не повиновался мне – я лишь кивнул головой, с трудом сел, привалившись к крыльцу, и забылся неспокойной дремотой. Потом резкий звук ворвался в сознание, напоминая о чем-то неприятном и страшном, что было то ли во сне, то ли в иной действительности, полной тревог. Я открыл глаза и глянул вверх. Старуха исчезла, на крыльце было пусто. Снова раздался звук, грубый скрежет, и по спине пробежала дрожь, но напрасно – это входная дверь скрипела натужно, приотворяясь и вновь захлопываясь на сквозняке. Сколько я дремал? Быть может прошли годы, старуха умерла, а прочие оставили эти места? Почему меня опять не взяли?.. Тут дверь распахнулась от сильного толчка, хлопнув о стену и жалобно скрипнув в последний раз. Старуха вышла на крыльцо и остановилась передо мной, держа в руках потрепанную циновку. Я смотрел на нее снизу, неловко вывернув голову, и видел теперь, что она высока ростом и пряма как жердь, с иссохшимися руками и длинным морщинистым лицом. Она казалась неулыбчивой великаншей, суровой хозяйкой какого-нибудь неприступного края, но стоило моргнуть, как в облике ее, пусть столь же величественном, незаметно сдвигались какие-то черты, несколько ломаных замыкались друг на друга, составляя контур застарелого отчаяния, тщательно скрываемого впрочем или же столь давнего, что его сила успела иссякнуть впустую. Зрачки ее глядели неприветливо из-под кустистых бровей, а губы были плотно сжаты. С минуту мы молча рассматривали друг друга, потом она подошла ближе и положила циновку на ступени крыльца, там, где я сидел, прислонившись головой к нагретому солнцем дереву. «Возьми это и уходи», – сказала она, почти не разжимая губ. Голос был колюч и сух, слова выходили раздельны, едва связаны одно с другим. «Я болен, – проговорил я, стараясь не стучать зубами. Меня лихорадило, кровь стучала в висках болезненными толчками. – Я болен и не могу идти. Пусти меня в дом». «Чего выдумал, – фыркнула старуха, – дом мой, тебе там делать нечего. Тут много кто ходит, а мне к чему?..» С усилием я поднял руку и достал из куртки оставшиеся деньги, проговорив неловко: «У меня, вот, есть... Я заплачу». Старуха наклонила голову и, не произнося ни слова, долго глядела на мою руку с зажатыми в ней бумажками. Потом вздохнула и сказала хмуро: «Ладно, давай-ка сюда. Все давай, а то растеряешь еще...» И добавила, видя мое сомнение: «Что останется, после отдам, сейчас-то тебе зачем?» Я отдал ей все, порывшись даже в карманах, чтобы убедиться, что там не завалялось забытой мелочи. «Тут погоди», – скомандовала она и скрылась в доме, но вскоре вернулась и повела меня полутемным коридором, шагая уверенно и твердо и не оглядываясь назад. Я медленно поплелся за ней, стараясь не отстать и не задеть ни одного предмета. Из гостиной блеснула крышка рояля, глаза сами собой подмечали углы старой мебели, торчащие отовсюду, и стертые дорожки на полу, но приглядываться не было сил, все наблюдения пришлось оставить на потом. Когда мы пришли в комнату с выцветшими обоями, не очень опрятную, но просторную вполне, у меня опять закружилась голова, и я сел на кровать, тупо смотря перед собой и не слушая старуху, бубнившую что-то так и не подобревшим голосом. Наконец она ушла, прикрыв за собой дверь, и я, с трудом сбросив обувь, вытянулся навзничь, не раздеваясь, благодаря беззвучно неведомых заступников, с облегчением отдаваясь болезни и зная, что спасен. Глава 2 Я провалялся в постели около двух недель, почти не вставая, лишь изредка выбираясь на крыльцо погреться на дневном солнце. Острый кризис с горячечным бредом случился в первую же ночь, мой организм справился с ним сам собой, но потом выздоровление шло медленно, да мне и некуда было спешить. К вечеру ноги деревенели, начиналась лихорадка, за ней приходила вязкая дремота, полная нестрашных оборотней, и я, весь в поту, метался долгие часы на простынях, влажных не от страсти, но от немощи, прислушиваясь к борьбе собственного тела, но не запоминая ничего из болезненных фантазий, заполонявших черепную коробку и всю комнату до самого потолка, словно не желая внимать посторонним, заранее отрицая то ненужное, что мог бы нечаянно у них узнать. Лихорадка стихала под утро, и я лежал, вытянув руки по швам, обессиленно улыбаясь отсутствию мыслей и первым признакам рассвета, будто всякий раз рождаясь заново, в счастливом неведении, не имея ни памяти, ни предчувствий. Потом наконец приходил освежающий сон, и к полудню я просыпался с ясной головой, побаиваясь чуть-чуть, что поправился уже совсем, и больше нет причин отсиживаться взаперти, но первые же шаги к умывальнику, от которых комната начинала кружиться в такт мелодичному звону, подсказывали: нет, нет – болезнь начеку, я пока еще в ее власти. Хозяйка, ее звали Мария, ухаживала за мной с сосредоточенным упорством, впрочем не упуская случая высказать неодобрение. Сначала я принимал его за чистую монету, полагая, что она досадует на мою навязчивость, прибавившую ей хлопот, и даже порывался перебраться к кому-нибудь погостеприимней, пусть и не очень представляя себе, как справиться с этим в таком состоянии. Однако, мои вялые демарши были пресечены с холодной категоричностью, Мария пообещала забрать одежду и запереть дверь с окнами, если я не перестану дурить, и мне не оставалось ничего, кроме как успокоиться и безропотно принимать происходящее. Она перестирала мои вещи и постригла мне волосы, ворча и приговаривая себе под нос, и без устали хлопотала на кухне, заваривая чай и травы для питья, колдуя над остро пахнущими растираниями и особой нюхательной солью. Если у меня пропадал аппетит, и что-то из ее незатейливых блюд – куриное мясо, тыквенная каша или бульон с гренками – оставалось несъеденным, то она замыкалась в оскорбленном молчании, уединяясь за кухонной дверью и сильнее обычного громыхая сковородками и кастрюлями, но я знал уже, что у нее доброе сердце, и вся суровость лишь напоказ, и даже иногда подтрунивал над ней беззлобно, всегда готовый выбросить белый флаг и пойти на попятный. Наконец, силы стали возвращаться ко мне, я почувствовал, что болезнь отступает, и меня тут же потянуло прочь из тесной комнаты, к ветру и океану, к сыпучему крупному песку – как к старым знакомцам, от которых нечего скрывать, или былым подельщикам, по которым скучаешь в неволе. Понемногу я стал выходить из дома, совершая небольшие прогулки на все еще подгибающихся ногах, потом окреп настолько, что мог уже гулять часами, и скоро освоился в деревне. Она была небольшой – всего несколько десятков деревянных домов, разбросанных на значительном удалении друг от друга и перемежающихся песчаными холмами, от чего границы скрадывались, и расстояния казались солидней, чем они есть. Если мысленно провести прямые линии, кое где допуская небольшой изгиб, то дома выстраивались в шесть рядов, уходящих в дюны и отделенных от океана широкой полосой незастроенного берега. Иные из них смотрелись молодцевато, щеголяя резными ставнями и новыми черепичными крышами, другие явно приходили в упадок, кособочились и неловко прикрывались ветхими заборами. Вообще же, это место наводило на мысли о старости, но не о смерти, жизнь теплилась в нем нежарким, но упорным тлением, словно признавая отсутствие порывов, но не желая отдавать завоеванное, каким бы малым оно ни казалось со стороны. На одном из домов был намалеван красный крест, а посреди поселения стояла единственная лавка, торгующая обычной всячиной, от хлеба до гвоздей и жестяных тазов, куда раз в неделю привозили из города продукты и все, что заказывали немногочисленные покупатели. Хозяином ее был старый турок, едва изъяснявшийся на обычном языке, с которым я установил контакт, угостив его сигаретами, изрядно ценившимися в деревне. Взамен он с видом заговорщика провел меня в заднюю комнату и предложил коллекцию потертых порнографических открыток, явно побывавших во многих руках, а встретив отказ, пришел в недоумение и долго лопотал мне вслед, наверное сетуя на людскую заносчивость. Деревня жила ловлей рыбы и добычей океанского камня, который забирал в город все тот же еженедельный грузовик. На берегу, чуть в стороне, у небольшой бухты, окруженной высокими скалами, лежали лодки, выволоченые на песок, словно стая ленивых морских животных, и стояло несколько приземистых бараков, запертых на висячие замки, куда сборщики камня сносили свою добычу. Набравшись сил, я стал вставать рано и любил приходить туда ближе к полудню, когда возвращались рыбаки и свежей рыбой, сверкающей и переливающейся на солнце, пахло на всю округу. Улов сортировали тут же на берегу, наполняя большие самодельные корзины, свитые из побегов чаппараля, и я подолгу рассматривал всякие диковины, принесенные сетями – раковины и крабов, странных моллюсков и ядовитых морских ершей, перепутанные клубки водорослей, остро пахнущие иодом и похожие на русалочьи парики, и иногда – устричные домики, наверное полные настоящих жемчужин. Все это сваливалось в кучи, как в игрушечные курганы – захоронения лубочных сокровищ, хранящие короткую однодневную память. Вытащив лодки из воды, рыбаки втыкали колышки в песок и развешивали на просушку разноцветные перелатанные сети, а сами собирались в группки и покуривали, беседуя негромко, а потом брели в деревню, подвесив корзины с рыбой на длинные палки, которые несли на плечах по двое. Сначала на меня косились с неодобрением, но вскоре привыкли и перестали обращать внимание. Я будто сделался неприметен, подладившись под окраску окружающего, оно внесло меня в свой список и забыло обо мне. В разговор однако никто не вступал, а если нужно было сказать мне что-то, то обращались неохотно, поглядывая в сторону. Так же и в самой деревне – попадаясь навстречу, люди едва отвечали на приветствие и спешили отвернуться, делая вид, что озабочены своими мыслями. В этом не было неприязни – несколько раз я задавал безобидные вопросы случайным встречным, как мог бы сделать любой приезжий, и тогда мне отвечали с охотой, подробно и обстоятельно, словно радуясь поводу почесать язык. Но никто не желал спросить у меня что-либо взамен – будто каждый из них, коренных жителей этих мест, полагал зазорным выказать интерес к пришельцу, похваляясь отсутствием эмоций, пресекая в зародыше зачатки любопытства – что мол может оказаться в нем нового, способного удивить или завести в тупик, заставляя глянуть на вещи с другой стороны? Даже и мою метку на щеке будто не замечали вовсе – или, стоит сказать, нарочито не замечали: ни разу я не уловил ни вороватого подглядывания скошенным глазом, ни открытого рассматривания в упор – можно было подумать, что у меня ничего там и нет особенного, так что иногда, возвращаясь к себе в комнату, я бросался к зеркалу чтобы проверить – вдруг и впрямь обезьянья лапка исчезла бесследно. Нет, она никуда не исчезала, и я знал, что это уже навсегда, даже недоумевая порою с оттенком уязвленного самолюбия – неужели не видно другим? Это несколько задевало, как ни смешно было признаваться себе самому – задевало и удивляло чуть-чуть. Постепенно впрочем я привык и к этому, а потом передо мной стала выстраиваться картина, в которую хорошо ложились и знак на щеке, и упорное нежелание любопытствовать по его поводу, и много чего еще, в чем до поры я не хотел отдавать себе отчета, прикрываясь столь удачно найденными формулами, отражающими все нападки, намеренно скользя по внешним граням абстракций и пока не стремясь вглубь, туда где неопровержимы реалии – все равно, утекшие уже сквозь пальцы или только еще надвигающиеся неспешно. Мир вокруг, кто он мне теперь, что я для него – это было первое, о чем хотелось задуматься, пусть и не изыскивая практической пользы. Я и задумывался по мере сил, не претендуя на обобщения – видел неслучайность зацепления частей, но не хотел знать ее подоплеки, угадывал горечь и веселье в масках за стеклом, но отворачивался поспешно, оставаясь в покойном неведении по поводу настоящих лиц. Уж очень страшило, признаю, что лица те и в самом деле все одни и те же, так что пожалуй и давние жалобы на тесноту мироздания могут вдруг зазвучать с новой силой, а это было мне сейчас ни к чему – и без того хватало всякого, над чем поломать голову, разгуливая по окрестностям или валяясь в постели в ожидании сна. Да, соглащался я с упорным шепотом масок, мир и впрямь замечает тебя, если стараться как следует, если кривляться перед ним и строить рожи, а то и тыкать палкой или замахиваться, как будто всерьез. Пусть он и знает, что на самом деле на «всерьез» не хватит силенок, но так уж это устроено – обязательно заметит рано или поздно и может даже подладиться под тебя на время, если захочет себя утруждать. Только податливость его обманчива – как обманчива мягкость или готовность принять другую форму – он не признает иных форм, кроме тех, в которых увековечила себя его косность, хоть отступи на многие сотни лет да и на тысячи тоже: все очертанья одни и те же, лишь подкрашено да подмазано кое-что. Потому, если уж заметили и надвигаются огромной тенью, то хочешь, не хочешь, нужно искать подходящую выемку и вжиматься в нее, стараясь, чтобы конечности не слишком выступали, а не найдешь, так тут же и переделают тебя по-своему, переустроят в угоду моментальному капризу, вылепив наскоро какого-нибудь уродца наподобие твоего же соседа (чтобы далеко не ходить) или случайного приятеля с незавидной судьбой, над которою даже и некогда будет поразмыслить. Однако – не спешите отчаиваться до поры, даже я, привыкший к отчаянию, вижу теперь, что не все так просто. И тут есть лазейка – раньше только догадывался, а теперь уже знаю наверняка. На переделки и моментальные капризы мирозданию еще надо сыскать кураж, а вот куража у него не так чтобы много – глядишь, то лень одолеет, то какой-то недуг из числа стариковских, да и не хватит на всех никакого запаса, если метаться да растрачивать почем зря. Ему подобает солидность и неторопливость, и даже слуги его проникаются таковыми до мозга костей, и даже слуги слуг привыкли делать вид, что спешить им некуда, потому как все они при деле и впутаны в общую упряжь. Что уж тут отвлекаться на каждого, кто скачет возле и строит фигуры, где уж всматриваться в них и пытаться распознать, что там такого есть – опасного ли, хитрого или давно разжеванного другими. Потому многих из замеченных и не трогают почти – если конечно не перегнуть палку – просто отправляют в запас на будущее, на самом деле желая лишь поскорее позабыть, а незнакомые фигуры наспех окидывают оценивающим глазом, торопясь объяснить их себе, чтобы тут же стало яснее. Копии, копии... – их можно напредставлять себе сколько угодно, опустив некоторые выпирающие детали, сгладив углы и подшлифовав шероховатые места. Пусть непонятное остается непонятным где-то внутри, куда не очень-то заберешься, это небольшая беда, ведь снаружи оно покажется очень даже привычным по существу – и слугам, и слугам слуг – если назвать его привычным словом, а потом еще и пометить для верности: названо. О, дикая сила слов, страшная цепкость названий... Кажется – легкая паутинка, а опутает как наипрочнейшая сеть. Потом можно не обращать внимания и не брать в голову – по всем канонам, названный все равно уже проиграл. Пусть игра, в которую играют все, еще и не закончена вовсе, но он раскусил ее слишком поздно – его уже определили в статисты и только определив, соизволили известить о правилах. Их, правил, собственно и нет, есть только принцип – не замечать очевидного, если оно уже не таит загадки, а все что таит, все несуразное и странное сводить к известному, пусть даже спрямляя углы и теряя из виду зыбкую суть. Потому что в этом сила – и вместо «теряя из виду» следует сказать: «не позволяя себе отвлекаться на зыбкую суть», ибо так лишь и попадают в победители, а уповающие на многозначность форм не имеют ни единого шанса – только унижение доступно в разных формах, слуги слуг знают это наверняка. Наверное, потому я и не вызываю интереса: видно издалека, что кто-то уже озаботился высчитать номерную цифру и подвести знаменатель из проверенного списка – и хоть ярлык может быть неточен, поди с ним теперь поспорь. Я-то знаю, что этот кто-то не разглядел даже и малой части, лишь скользнув по поверхности и выхватив фонарем два-три случайных силуэта в самом начале лабиринта, где на стенах видны еще отблески света с улицы, но – зачем усложнять подробностями, тем и силен вердикт. Тем более, что никто не сможет проверить, да и не озаботится проверять, а ярлык, точный или неточный, несмываем и точка. Слава богу, скажут все, что он есть, прямо гора с плеч, займемся теперь другими, до которых еще не дошли руки – где они там прячутся, не раскрытые до сих пор? А суть неизвестного, превращенного в понятное привычным словом, вовсе и не нужна им – тем, которые даже со словами не в ладах, что уж говорить о различиях сути – да и мне самому нужна теперь не очень – ха-ха-ха – рассматривая себя под лупой, я отчего-то предпочитаю не наводить точный фокус, уходя до поры в сторону от ответов. Какая разница, кем я был, и кем я стал, что изменилось, а что осталось, как прежде? «Страшное – позади», обратная сторона медали безусловно отсвечивает в мою пользу. Непонятное, на котором поставили знак, вроде как неприкосновенно в своей глубине – ввиду осутствия желающих связываться, которым уже не снискать славы первопроходцев – а потому можно не опасаться за его сохранность и лелеять не нужно, и вздыхать над ним, и трепетать, оберегая от посторонних взглядов и жадных любопытных пальцев... Так или примерно так размышлял я долгие дни, зная, что топчусь на месте и отсиживаюсь в невидимом укрытии. Очевидно, мне нужна была пауза – разум, воля и дух словно истощились до дна, сил хватало лишь на бесплодные рассуждения, тяготеющие к неискреннему сарказму – неискреннему оттого, что метка на щеке не девалась никуда, напоминая каждое утро о грезившемся и представшем наяву, о том, к чему стремился, и что получил в результате, о фантазиях и реалиях, подловивших в свой черед. Неумолимое колесо, лубочный символ бесконечности, более не поскрипывало в ушах, но песчаные вихри, пришедшие ему на смену и заслонившие горизонты непрозрачной мутью, или внезапные приступы тоски по вопросительным знакам, одолевавшие время от времени, также не располагали к действию или даже мыслям о нем. Стычка с полицейскими на заградительной заставе будто оказалась последней каплей, на которой закончился энергетический запас, и теперь я с мучительной медлительностью восстанавливал его атом за атомом, не проникаясь более вселенским унынием, но и не зная аргументов против уныния локального, пусть и подчиненного логике. Я переводил дух, будто пловец, бросившийся в буруны стремительного потока и сражавшийся с течением долгие часы, изнемогая, но не желая сдаваться, и вдруг в результате вновь обнаруживший себя на той же отмели, с которой с такою решимостью стартовал. Яростные гребки, шум в ушах и брызги вокруг, за которыми не различить берега, ритмичное дыхание, сохраняемое с таким трудом, онемевшие мышцы и загнанный взгляд – это что, все было зря?.. Все же, я не позволял себе раскисать окончательно и, чтобы создать хотя бы видимость усилия, завел распорядок рутинных манипуляций, механическое исполнение которых позволяло не верить, что я сдался навсегда. Так, я взял за правило доставать каждый вечер фотографию Юлиана и рассматривать ее с пристальным интересом, говоря себе при этом что-то вроде: «Это Юлиан, он твой недруг и свинья, каких мало. Ты хотел его убить. Это – секрет...» Намеренность отжившего «хотел» и искусственность неискреннего «убить», доказанная со всей очевидностью, всякий раз покалывали острыми булавками – но чем дальше, тем слабее и слабее. В конце концов, есть и другие глаголы, просто еще не пришло время озаботиться их тщательным отбором, убеждал я себя, и это помогало – пусть голос мой никак не желал крепнуть и едва ли мог кого-то убедить. Порою я брал лист бумаги и писал на нем имена недавних спутников, заманивших меня к океану и бросивших как ненужную вещь. «Кристоферы», – выводил кривыми буквами, смотрел в потолок и произносил вслух: «Неучи, от которых нет житья». «Гиббс», – выписывал неторопливо и говорил с чувством: «Мерсенарио-самоучка, кончит нехорошо». А потом быстро черкал: «Стелла» (на ней, вопреки опасениям, вовсе не дрожало перо) – «мелкая душонка с фальшивым фонарем», и «Сильвия» – «заблудшая кошка», причем последнее всякий раз заставляло меня прищуриться. Написанные и скрепленные чернильной рамкой, они не оживали, но воспоминания о них и о нашем походе наплывали при этом, как череда забавных снов, никогда впрочем не доходящая до финального кошмара. Порою, вид бумажного листа вызывал отвращение, да и имя Юлиана отказывалось звучать как должно, и тогда я ложился на спину, закрывал глаза и лепил из податливой темноты образы, имеющие цвет и объем, а потом помещал себя внутрь и смотрел на мир с другого ракурса, почти всегда более выигрышного, чем тот, что доступен в обыденной яви. Иногда я становился хищной птицей, парящей под облаками, и зорко следил за каждым движеньем внизу, что может сулить теплую кровь. Никто не мог сравниться со мной в широте обзора, но и никакая деталь не была слишкой мелкой, чтобы ускользнуть от всевидящего зрачка. Я будто чувствовал мощь восходящих потоков, выдавливающих вверх, в стратосферу, ощущал горлом зарождение вертких вихрей, в которые можно нырнуть, словно в пропасть без дна, и помчаться вниз, закручиваясь в штопор и пикируя безжалостной тенью, трепетал опереньем и важно покачивал крыльями, задавая выверенную дугу одним скупым взмахом... Право, полет – нехитрая штука, но сколько удовольствия, если уметь, как нужно! Скорость тоже неплоха – помимо птицы мне нравилось обращаться гоночными авто и выписывать круг за кругом по нагретому асфальту, а потом я и вовсе стал тяготеть к механизмам повышенной сложности, представляясь например бурильным снарядом, что запущен в земную толщу с достаточным запасом топлива и хитрейшей программой, способной предусмотреть все на свете. Я вибрировал вместе со стальным корпусом, слушал ровный шум двигателя, постукивание подшипников и скрежет резцов, вгрызающихся в неподатливый грунт. Меня переполняло осознание неизбежности: снаряд было не остановить, и никакая порода – ни базальт, ни гранит – не могла б замедлить движение или отклонить траекторию хоть на градус. А наверху никто и не подозревал, что где-то глубоко под ногами идет ожесточенная работа – всем было невдомек до того самого момента, когда из-под земли вырвутся вдруг с грохотом страшные лопасти в фонтане пыли и земляных комьев, словно подтверждая, что свершенье неминуемо, согласны с этим прочие или нет. Были и другие картинки – рысь, притаившаяся в ветвях, сонный электрический скат, умеющий стать вдруг стремительным и беспощадным, как смерть, спешащая на крыльях, или, к примеру, каменная маска, вырубленная в сплошной скале – что может быть лучше бесконечных дум, от которых может отвлечь разве что землетрясение, случающееся раз в тысячу лет? Все это успокаивало и закаляло душу, а растерянность отступала сама собой, будто отвергнутая устойчивостью вещей и состояний, которым давно приписан неоспоримый смысл. Вскоре я обнаружил, что образы и формы, в которые я научился проникать, располагаясь в самом центре, понемногу меняют направленность моих раздумий, заставляя вольно или невольно концентрироваться на себе самом взамен каверз и фокусов мироздания. Внешние раздражители отодвигались на задний план, чужие намерения и лица стали вдруг малозначимы, как приевшиеся ландшафты, а смелость суждений возросла, будто развив нешуточную мускулатуру. Я задавался вопросами о содержании себя, не считая их более бесполезной риторикой, перекраивал так и сяк хрупкие категории личностной анатомии, примеряя к ним разные «что» и «откуда», пока еще существенно преобладавшие над «почему». Оказалось, поразмыслить есть над чем, и хоть многое выходило весьма наивно, я уверился в уникальности целого ряда черт, соорудив из них новые точки опоры, устойчивость которых вполне устраивала на настоящий момент. Не обошлось конечно же и без досадных противоречий, но я не отчаивался, договорившись с самим собой, что делаю лишь первые шаги, отталкиваясь по сути от ничего, и процесс может длиться сколь угодно долго, хоть даже и всю жизнь. Потом я осмелел настолько, что стал подбираться исподволь к тому столкновению с неведомой силой, что не так давно вывернуло наизнанку всю душу, тянуться к нему в осторожных реминисценциях и отдавать себе отчет, что оно и впрямь случилось со мной. Нет, я вовсе не был готов обращаться к деталям, переживая заново унижение и боль, я обходился с происшедшим, как с гремучей смесью, тщательно упакованной в непрозрачный пластик, думая о нем просто как о «событии», словно о свертке с неясным содержимым, что лежит себе в дальнем углу, ожидая, пока до него дойдут руки. Главный фокус состоял в том, чтобы избегать количественных категорий – любая из них могла явиться напоминанием, беспощадным чересчур. Сосредоточиться следовало на категориях качественных, закапываясь вглубь, а не обозревая с поверхности, и тогда явление приобретало вовсе иной масштаб, далеко выходя за границы – условные, голословные, неживые. Я научился произносить про себя «черный пеликан», не ощущая при этом тошнотной дурноты, и даже начал догадываться, что же именно происходило со мной тогда – будто находя твердые комки в аморфной взвеси, цепляясь за них и подбирая нужные слова – но все еще не решался формулировать связно, осторожничал и топтался на месте, тщательно пометив и оградив безопасные, проверенные островки. С них меня уже было не сдвинуть – никакие видения и гипнотические окрики не имели власти над территорией, завоеванной вновь, и я чувствовал, что теперь мои владения – навсегда, их природа независима до предела, и даже нет нужды искать оправдания прежней слепоте, как постыдным попыткам откреститься от главного, раствориться в серости, прибиться к другим... Все это был не я, я же оставался собой – теперь и всегда, хоть порой это было нелегко заметить. Сейчас заметить легче, по крайней мере, мне самому, соглашался я наконец, связывая воедино следствия и посылки. Пусть мое естество разлетелось на множество частей, сброшенное с высоты на гладкий камень – почему бы не собрать мозаику заново, подобрав зазубрины, которые совпадают? В этом есть внятная цель, а под нею основа, непреложный факт: что-то ведь крикнуло непокорное «нет» в решающий миг, когда, казалось, можно лишь сдаться. Значит, есть ядро в ореховой скорлупе, есть сущность в сердцевине, живучая и живущая наперекор всему, а значит и секрет мой жив, потому что он – из самой сердцевины. Нужно лишь подумать еще немного, нужно переиначить и подобраться с другой стороны – где там мои чистые листки, а с ними Юлиан, Кристоферы и Гиббс, или, взамен, подземный снаряд и каменная маска?.. Я знаю теперь: можно справиться с чем угодно. Особенно, если тебя оставят в покое. Глава 3 Дни проходили незаметно, похожие один на другой. Ничто не торопило меня, и я не спешил покидать деревню, не строя до поры никаких планов на будущее. По осторожным подсчетам, денег, что я дал Марии, должно было хватить надолго, хоть она и отказывалась обсуждать вопросы такого толка, сразу становясь неприветливой и грубой. «Что останется отдам – себе небось не оставлю», – ворчала она недовольно всякий раз, когда об этом заходил разговор, и я отступал, не солоно хлебавши, успокаиваясь на том, что если деньги и кончатся вдруг, то она едва ли выставит меня за дверь так сразу – правда, я не умею жить в долг, но всегда находится какой-то выход, о нем можно будет подумать после. Пока же, не заботясь ничем, я бродил по окрестностям, размышлял о разных вещах и отдыхал душой, отрядив в далекий тыл воинствующие замыслы, что когда-то тревожили и горячили кровь. Если же подступало смятение, как рецидив забытого нездоровья, то ноги сами несли меня на берег океана – я стоял, вдыхая морскую свежесть, и пересчитывал волны, а дойдя до определенного числа, загаданного заранее и неизвестного никому другому, оглядывался внезапно, будто пытаясь захватить окружающее врасплох, и убеждался с облегчением – мир остался прежним, устойчивость непоколебима, никто и ничто не интригует за спиной. Мария привыкла ко мне, и по вечерам мы сидели вместе на крыльце, молча наблюдая, как солнце прячется в дюны, она – с неизменной трубкой, я – с сигаретой, запас которых уже подходил к концу. Мне не приходило в голову расспрашивать ее о чем-либо, да и навряд ли она стала бы отвечать, пускаясь в откровенность. Иногда я рассказывал ей, сколько рыбы поймали утром, и кто с кем повздорил из-за спутанной снасти, и она серьезно кивала, показывая с важностью, что принимает информацию к сведению. Не знаю, что вообще интересовало ее, и что могло бы тронуть, пробив крепкий панцирь отчужденности – мне было легко с ней и только, быть может оттого, что и она никогда не посягала на мою собственную оболочку. После того, как я выздоровел, и жизнь в доме вошла в обычную колею, к нам стали заходить гости – семейная чета Паркеров, что всегда являлись со своей воспитанницей Шарлоттой и ученой белкой в ажурной клетке. Шарлотта, худощавая девочка-подросток семнадцати лет, была сиротой, и Паркеры взяли ее из детдома за два дня до отправки в специальный приют для душевнобольных, подписав множество бумаг, освобождающих власти от ответственности. Белка же была поймана где-то в Кордильерах, точнее не поймана, а подобрана в состоянии, близком к гибели, а затем выхожена и обучена всяким забавным штукам. Они никогда не говорили, что занесло их в Кордильеры два года назад, и вообще, по-моему, избегали этой темы, но на белку, которую звали Мэгги, смотрели с обожанием и относились к ней, как к полноценному члену семьи. Шарлотта и Мэгги не любили друг друга, что впрочем ничуть не трогало их приемных родителей. Мэгги при этом отличалась куда более нетерпимым нравом и порою даже фыркала в сторону девочки, если та оказывалась поблизости. Шарлотта же лишь надменно поводила плечом и отворачивалась в сторону, когда к белке или к ее фокусам проявляли интерес, и в глазах у нее не было злобы, а были лишь задумчивость и грусть. Паркеры уверяли, что девочка совершенно здорова, сетуя на некомпетентность врачей, хоть на мой взгляд любой сказал бы с уверенностью, что Шарлотта безнадежно больна или по крайней мере настолько ненормальна, что никакой компетентности не требуется, чтобы это определить. Нет, у нее не было припадков, она выглядела опрятной и умела читать, и речь ее была точна и связна, лишь пожалуй слишком горячечно-тороплива. Глядя на нее в профиль, можно было убедить себя, что все странности надуманы – порывистая мимика скрадывалась, смягчаясь, и только губы шевелились сами собой, проживая отдельную жизнь. Но стоило ей заговорить – а молчать Шарлотта не могла подолгу – как сомнения отпадали, и рука сама тянулась к лабораторному журналу, чтобы записать неутешительный диагноз, ибо слова ее, несмотря на внешнюю невинность, бередили сознание, как сигнал тревоги, терзая алогичностью или, скорее, какой-то своей неведомой логикой, к которой невосприимчив нормальный разум. При этом, бурный поток ее фраз нельзя было принять за бессмысленную чушь, отмахнувшись небрежно или разъяснив себе все многозначительным кивком. Нет, в словах были сила и стройность, которые она сама знала наверняка, и никто другой не расставил бы их так изощренно, не сцепил бы друг с другом в головоломки, нанизываемые одна на другую без всякого труда. Паркеры рассказывали вполголоса, когда Шарлотта была отвлечена, что они не раз пытались перенести на бумагу то, что рождалось потоком звуков у хрупкой и странной девочки, заботу о которой они добровольно взяли на себя, но ничего не выходило – то ли не успевала рука, то ли написанное сразу вдруг бледнело в неволе, и волшебство пропадало, словно следы симпатических чернил. Даже и диктофонные записи не давали эффекта, отчего-то обращаясь набором бессмыслиц – может быть, не хватало блеска угольных зрачков, что не может зафиксировать никакая техника, или иных каких-то особенностей ее лица или голоса. Как бы то ни было, они обожали свою Шарлотту не меньше, чем белку Мэгги, считая ее самой здоровой из всех известных им детей – лишь ранимой чересчур и перенесшей слишком много обид. Насчет последнего я был с ними согласен – легко представить, сколько тычков выпало на ее долю от сверстников и воспитателей, наверное не раз испытавших ее недуг на себе и, конечно же, старавшихся ответить побольнее. Шарлотта и теперь смотрела куда-то внутрь, всегда готовая замкнуться в укрытии при первом же намеке на непонимание или враждебность. С ней было непросто, приходилось следить за собой – и мне, и даже Паркерам, несмотря на выработанную привычку – лишь Мария на удивление легко находила с ней общий язык, и они подолгу шушукались на крыльце, пока остальные пили чай, укрывшись в гостиной от москитов. Конечно, моя хозяйка больше молчала, из нее вообще трудно было вытянуть лишнее слово, зато Шарлотта расходилась вовсю, и до нас даже доносился ее смех, неуверенный, но искренний и звонкий, которому вторило глуховатое, отрывистое хихиканье Марии. «Ну надо же, – всегда замечала на это миссис Паркер с заметным оттенком ревности, – Шарлотточка никогда не смеется дома», – на что ее муж неодобрительно кривился и замечал вполголоса, что Шарлотта терпеть не может, когда ее обзывают этим вульгарным уменьшительным. Тогда миссис Паркер замолкала виновато, лишь замечая иногда как бы в сторону: «Ну, твое ‘Шарли’ она тоже не очень-то любит», – а мне всякий раз было неловко, будто передо мной приоткрыли непрошенную интимную деталь. Мистер Паркер, седеющий и статный, с бакенбардами в полщеки и мясистым носом, был учителем по профессии и пробавлялся в деревне случайными уроками – тут не имелось ни школы, ни достаточного количества потенциальных школяров. Думаю, они перебрались в это место из-за Шарлотты, но это лишь предположение, могло быть и иначе, тем более что Паркер никак не представлялся мне стоящим у доски и получающим учительское жалованье всю свою жизнь. В целом они выглядели вполне довольными судьбой – и он, и его жена Ханна – а скорее сказать, я не знал, довольны они или нет, их лица, улыбки и выражения глаз всегда норовили ускользнуть из ракурса, словно остатки недосказанных фраз. Помню лишь, что они любили брать друг друга за руки, особенно Ханна, то и дело завладевавшая его большой ладонью и теребившая ее, будто не замечая, пока мистеру Паркеру не требовалась обратно его рука для какой-нибудь утилитарной цели, а еще они никогда не были грубы друг с другом и не выказывали взаимного раздражения – словно притершись один к другому раз и навсегда и давно затвердив наизусть все возможные претензии и упреки, потерявшие от этого смысл, как становится бессмысленным слово, повторенное несколько десятков раз подряд. Ханна Паркер вносила свою лепту в семейный доход занятием, традиционным для супруги разночинца, волею обстоятельств очутившегося на краю света, если нашу деревню можно условно за таковой принять. Она расписывала деревянную посуду, которую с ожесточенным упорством производил их сосед Богдан, человек без возраста, много скитавшийся и попавший сюда, по слухам, прямо с Тибета. Я видел на кухне у Марии несколько плошек, вышедших из-под Ханниной кисточки, они не стоили ни похвалы, ни повторного взгляда, но, очевидно, этот приработок давал Паркерам возможность сводить концы с концами, хоть и с ним, думаю, их существование было близко к настоящей бедности, к которой они не привыкли, но никак не подавали вида. Ханна была говорлива, смешлива и миловидна на расхожий вкус, хоть и не отличалась тонкостью черт, любила варенье и сладкие плюшки, что не могло не отразиться на фигуре, излишняя пышность которой подчеркивалась маленьким ростом. Она впрочем была легка в движениях и ступала с плавной грацией, а быстрота ума и точность суждений, как бы нехотя выявлявшие себя посреди обычной женской болтовни, заставляли то и дело присматриваться к ней, словно подозревая двойную роль. Так или иначе, им нельзя было отказать в бодрости духа, и Ханна Паркер, в дополнение к кустарному ремеслу, служила источником чуть экзальтированного восторга, исходившего от нее мягкими лучами в направлении воспитанницы, мужа и норовистой ученой белки. Посторонние объекты, требующие заботы, будь то люди, животные или что-то вовсе бездушное, нужны были казалось ей самой, чтобы наполнить собственные сокровенные сосуды – чуть ли не придать смысл дням и часам, восхищаясь чем-то в других и перенося на себя тайные отголоски этого восхищения. Иногда я ловил на себе ее взгляд и думал, что она и меня наверное хотела бы взрастить по своему вкусу, кровожадно присвоив себе еще одну бесхозную неприкаянность. Ханна не уставала нахваливать Паркера за образованность и гуманизм, а Шарлотту – за томящийся гений и особую беззащитность души, и это создавало невидимый ореол над всем семейством, порой вызывая улыбку, будто попытка замахнуться на большее, чем определено обстоятельствами, но и вместе с тем подкупая невольно, как всякая неиссякающая настойчивость. Шарлотта едва ли нуждалась в этом так, как мистер Паркер, всегда цветущий в присутствии Ханны и становящийся заметно растеряным, как только она исчезала из его поля зрения. Он тоже любил поболтать, но был в меру скрытен и не имел привычки расспрашивать других, так что наши беседы отличались безличным пуританством, начинаясь как правило политикой – и он, и Ханна считались закоренелыми консерваторами – и быстро спускаясь по нисходящей к винам, сигарам и популярной литературе. Порою, когда разговор затухал, миссис Паркер предлагала во что-нибудь сыграть и не давала нам покоя, если мы ленились и пытались ускользнуть. Она без устали запасала антураж – рисовала таблицы и кроссворды, вырезала фигурки из плотной бумаги и писала на картонных прямоугольниках хитрые слова, а как-то раз сделала даже настоящую шахматную доску, за которой мы с Паркером увлеченно сражались – но не в шахматы, а в шашки и поддавки. По сравнению со мной он был слабоват в рассчете многоходовых комбинаций, но играл цепко и даже брал у меня иногда партию или две. Сама Ханна никогда не соглашалась посоперничать с нами, но смотрела при этом весьма лукаво, так что я подозревал ее в чем-то и сердился сам на себя, а однажды даже расставил бумажные фишки, заготовленные накануне, в классическую позицию игры Джан – конечно, в самом ее простом шестидесятичетырех-клеточном варианте – и, посматривая на обоих Паркеров, быстро разыграл несколько нападений и отскоков, повторяя давно известные построения, интересные разве для новичка. Мистер Паркер не выказал никаких эмоций, а Ханна, по-моему, глядела на доску чуть пристальнее, чем следовало, но когда я намеренно допустил неточность, и белые фишки рассыпались веером по углам вместо того, чтобы собраться в грозное разящее острие, на ее лице не отразилось ни удивления, ни досады – никак нельзя было подумать, что она якобы что-то скрывает. И все же я не поверил ей до конца, продолжая посматривать искоса и стараясь поймать на неосторожности, но всякий раз меня встречала лишь безмятежная улыбка, пока я не смешал фишки в кучу и не вышел из гостиной, весь в гневе на себя, не забыв впрочем учтиво извиниться. Словом, в Паркерах были свои загадки, оберегаемые довольно-таки тщательно, хоть быть может большинство из них я придумал сам на пустом месте, а если и не на пустом, то мне все равно не хватало куража, чтобы увлечься всерьез и вывести на чистую воду неприступно-корректную чету. Иной раз я подступал довольно близко, или они сами подбирались к опасной границе – хоть в том же случае с игрой Джан например или еще один раз, когда мы слушали по радио скрипичный концерт, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть очарование чудесных нот. Даже белка казалось притихла в своей клетке, и Шарлотта перестала возиться и бормотать, а мистер Паркер отводил в сторону красные глаза, а затем и вовсе повернулся к нам спиной. Когда наступила тишина, Ханна сказала, вздохнув: «Да, эта музыка понятна любому. Слишком много печали, как жаль... Как если бы из города увели самых лучших женщин, потом половину оставшихся, а потом и всех остальных...» – но Паркер вдруг сердито закашлялся и возразил запальчиво, что все это фантазии и бред, старая скука, из которой давно пора вырасти, а музыка вовсе не про то, она всего лишь о том, что ни до кого нельзя докричаться, хоть это само по себе ничуть не мало, если кто-то хочет знать. Он еще бормотал что-то раздраженно, а Ханна Паркер смотрела в его сторону странным взглядом, но тут Мария обратилась к Шарлотте и стала выговаривать ей за что-то с напускной строгостью, так что напряжение понемногу спало, и инцидент оказался исчерпан сам собой. Так что, да, к Паркерам мне так и не довелось подобраться вплотную, но все же именно с ними я стал замечать, что душевная энергия возвращается, и что-то начинает подтачивать изнутри, требуя новых замыслов и действий. По крайней мере, во мне появилась задиристость, которую мистер Паркер провоцировал невольно своей мягкотелостью и неспособностью к конфликтам. Иногда мне хотелось подойти и спросить, пусть даже и с неприличной развязностью – послушайте мол, Паркер, а что у вас вообще за душой? Или: а есть ли у вас свой секрет? – или еще что-нибудь в том же духе. Меня раздражала его непрактичность и нежелание вырваться из каких-то пут, которые он сам на себя накинул, а что это были за путы, я хоть убей не мог распознать, и это тоже злило не на шутку. Словом, не разгадывая загадок, я стал понемногу различать их следы, как цветные нитки в серой ткани окружающего, что гораздо прикидываться удручающе опрощенным, только и ожидая случая, чтобы насмеяться за спиной. Это был немалый шаг вперед, который нельзя было не отметить, и даже след на щеке стал как будто выглядеть по-другому – во всяком случае, я уже не вздрагивал, вспоминая, откуда он взялся, быть может привыкнув к нему и желая поверить, что это вообще дело моих собственных рук. Несколько раз я подумывал даже, не рассказать ли Паркерам о Юлиане – то ли чтобы шокировать их зачем-то, то ли просто для поверки своего собственного «я» – но так и не рискнул, за что после искренне себя нахваливал. Все же момент был не слишком хорош – дело с Юлианом зашло в тупик, мой прежний план явно нуждался в пересмотре. Да и к тому же, кто их разберет, этих Паркеров, а секрет на то и секрет, чтобы о нем никто не знал. Достаточно того, что я выболтал все Стелле, а она может разнести дальше и наверное уже разнесла. Обидно, досадно – и хватит, не будем повторять одну и ту же глупость. И все-таки однажды деликатность нашего общения дала сбой – конечно же, по моей вине. Это случилось через пару недель после знакомства: мы стояли с Паркером одни у края ограды, рассматривали звезды и обсуждали погоду на утро, и он, замолчав внезапно, осмотревшись кругом и покрутив головой, будто вызволяя себя из беспочвенных раздумий, вдруг заговорил о деревне, какой она когда-то была, и рассказал мне всю ее историю, с которой был хорошо знаком. Я узнал, что здесь давно обосновались старообрядцы, колонисты из какой-то малочисленной секты, гонимой отовсюду – им было не до предрассудков, и «нехорошее» место не пугало их ничуть. Они быстро обжились и научились обеспечивать себя, смастерив лодки и занявшись рыбной ловлей, долгое время их никто не трогал, даже не подозревая о поселении, а потом, когда океанский камень вошел в моду, деревню как бы заново открыли, но к тому времени гонения уже закончились, и на смену им пришла коммерция. Коренные сектанты однако снялись вместе со своими лодками, погрузили разобранные до бревнышка дома на самодельные плоты и потянулись дальше на юг, а здесь остались прибившиеся к ним, и время от времени подселяются новые, приходящие то из города, а то и вовсе из непонятных мест. «Всяких мы здесь повидали...» – сказал Паркер задумчиво, и вот тогда-то, раззадоренный его чуть покровительственным тоном (подумаешь, местный житель – а может просто любитель заговаривать зубы?), повинуясь какому-то озорству и чувствуя, как по рукам ползет щекотка, я вдруг показал на свою щеку – а насчет этого как? Видели, мол, знали? Не трогает, не пугает? Конечно, это было мальчишество, я наверное раззадорился чересчур, начиная обретать почву под ногами – хотелось то и дело пробовать себя на податливость, доказывая что-то и себе, и другим, не подозревающим ничего. Я был очень доволен собой – оттого, что могу не только размышлять за закрытой дверью, но и говорить так свободно о вещах, еще недавно бывших под строжайшим запретом – но мистер Паркер сразу погрустнел, и мне стало неловко, захотелось перевести разговор на другое или вообще разойтись, не продолжая. Он мягко взял меня за локоть и сказал тихо, что, да, это видели тут не раз, но видеть – это одно, а задуматься – совсем другое, и напрасно я пытаюсь его смутить, он все понимает и не обижается вовсе, считая себя не имеющим права безоглядно порицать. Я сделал нетерпеливый жест, но он прибавил тут же, словно торопясь договорить, пока его не прервали: «Да, да, порицать ни к чему – тем более, что бывают неординарные, смелые, лучшие... А бывают и так себе, поплоше, чем в среднем, простите меня за невольный снобизм. Я никогда не пытался быть судьей – и никогда не хотел. Вообще же, это случается с теми, у кого ни во что нет веры – и, заметьте, я вовсе не хочу делать допущений о вас лично, но ведь понятно, что тем, кто уверен и ждет – даже зная, что может и не дождаться – тем таковые отметины не нужны. Им вообще нужно немногое – они хоть и разные, и клянутся разными клятвами, но в чем-то таком едины наверняка и едва ли делают опрометчивые шаги...» «Ну да, зачем им многое и отметины тоже – они и так спеленуты по рукам и ногам», – откликнулся я со вздорной склочностью, отчего-то задетый за живое, но Паркер только развел ладони, сказал примиряюще, будто намекая на недосказанное: «Может так, а может и нет...» – и увлек меня в дом. Его слова запомнились мне, остро перекликнувшись с мучительным воспоминанием, и я потом размышлял над ними не раз. В общем, ничего из этих размышлений не вышло, кроме очевидного вывода, что верить можно лишь себе самому, и слушать стоит только себя, вместо того, чтобы оглядываться вокруг и, добавлял я в сердцах, собирать по окрестностям чужих детей и покалеченных белок. Последнее было несправедливо, но я будто бравировал несправедливостью, чтобы не возвращаться впредь к этой теме, обходя ее за несколько миль, словно зараженную территорию, и впоследствии наши с Паркерами разговоры не выходили за рамки приличий, подобающих посторонним, лишь волею случая оказавшимся в одной точке пространства. Я чувствовал себя все увереннее с каждым днем и даже стал замечать в себе оттенок снисхождения к ним, таким интеллигентным и гуманным, таким бесполезным и неспособным даже на самые безобидные безумства. Теперь уж я никак не мог рассказать им о Юлиане и черном револьвере – чужеродность наших душ вставала неодолимым барьером. Но и все же я привык к ним, и Ханна привыкла ко мне, поглядывая иногда с оттенком зрелого всезнания, которое, надо признать, ее не обманывало, а Паркер, думаю, вскоре стал воспринимать меня, как еще одно слагаемое в несложном уравнении его жизни, которое берется с положительным знаком и учитывается наряду с другими, хоть все и знают, что ему никак не изменить результат. С Шарлоттой же я так и не научился держаться свободно – ее слова, проникая внутрь, обращались чем-то разрушительным и противоречащим неукротимо – себе, мне, всему миру. Но мы, все же, сделались с ней друзьями, обучившись искусству перемигивания и тайной жестикуляции, изредка подавая знаки один другому, чтобы убедиться во взаимном присутствии, иной раз согласно прыская со смеху или фыркая возмущенно от одной и той же мысли, одновременно пришедшей нам в головы. Незаметно наступила глубокая осень – оказалось, я пробыл в деревне уже больше месяца. Воздух не стал холоднее, лишь океан посуровел, будто в нем заблестели льдинки, да еще ветер, если дул с севера, приносил запахи далеких снегов. Все это время чета Паркеров наряду с моей суровой хозяйкой составляли замкнутый круг, вне которого я ни с кем не знался, и это не тяготило ничуть, воспринимаясь как привычная данность. Однако, стоило случиться новому знакомству, как Паркеры и Мария сразу отодвинулись на второй план, и я даже недоумевал порою, что могло привлекать меня в этих тягучих вечерах, отдающих явственным душком ущербности. О целительном действе всегда забываешь быстро, особенно когда лекарство невзрачно на вид и не имеет запаха, как физиологический раствор, а оскомина, бывает, долго не проходит – так и Паркерами я вдруг оказался сыт по горло, хоть они, право, не сделали мне ничего плохого. Так или иначе, все изменила моя встреча с Арчибальдом Белым, после которой деревенская жизнь заиграла вдруг иными красками. Случилось это само собой, без всякого усилия с моей стороны, будто в ознаменование нового времени года, пришедшего на побережье, как лукавый знак тех, ответственных за всеобщую очередность, кто расставляет события по старшинству, подгоняя порою и смешивая в одно. В первый раз я увидел его на берегу, когда помогал рыбакам чинить сети. Те совсем уже свыклись с моим присутствием – я бывал среди них каждый день, и они не хмурились больше, когда я наблюдал, как выгружают рыбу из лодок, или перебирал вместе с другими океанский камень, откладывая редкие сорта. В то утро, ползая по песку, мы втыкали ровными рядами заостренные колышки, чтобы закрепить в расправленном виде участок старой и ветхой снасти, поврежденной накануне, и я был увлечен работой, гордый оттого, что мне доверили непростое дело. Океан волновался, прибой ропотал рассерженно, и никаких мыслей не было в моей голове, я молча работал, сосредоточенный лишь на том, чтобы не перепутать ячейки, вылинявшие и почти совсем потерявшие окраску, как вдруг оглушительный свист взрезал воздух, перекрывая остальные звуки. Я вздрогнул, оторопев, будто вырванный из глубокого сна, и медленно поднял глаза. На скале неподалеку стоял человек в плаще, развевающемся на ветру, и кричал на непонятном языке, глядя в океан, в волны – или дальше, за кромку неба, за горизонт. Крикнув еще и подождав, словно прислушиваясь к ответу, он снова свистнул громче прежнего и захохотал, а потом еще долго смотрел в одну точку, запахнув плащ и обхватив себя руками. Я разглядывал его, не в силах оторваться, он не походил ни на кого и был чужд берегу и рыбацким лодкам, но в то же время его фигура на скале с такою естественностью вписывалась в пейзаж и брызги, в порывы ветра и рокот волн, придавая обыденной гармонии утонченность и трагизм, возвеличивая ее небрежными штрихами, что когда он отвернулся прочь и стал спускаться, с трудом удерживая равновесие, я остро пожалел о невозвратимости картины, лишь на несколько мгновений возникшей из случайных частей. «Кто это?» – спросил я у пожилого рыбака, возившегося с колышками рядом со мной. Тот будто не хотел отвечать, недовольно кривясь и бурча что-то в сторону, но увидев, что я не отвожу взгляда, сказал хмуро: «Колдун это. Малюет там у себя...» – и сплюнул в песок. Я хотел расспросить еще, но понял, что ничего от него не добьюсь. Человек в плаще, тем временем, почти уже добрался до подножия скалы и готовился спрыгнуть вниз, чтобы скрыться из глаз – быть может навсегда – и тогда я вскочил, наскоро отряхнул колени и поспешил к нему. Спрыгнув, он не торопился исчезать или растворяться в воздухе, непринужденно поджидая меня и посвистывая – теперь уже негромко. Я подошел и представился, улыбнувшись по возможности приветливо, и он ответил чуть торжественно: «Арчибальд Белый, художник. Местный художник, так сказать», – сделав ударение на слове «местный» и глядя мне прямо в глаза, будто пытая о произведенном впечатлении. Арчибальд был высок ростом, выше меня на полголовы, длинные волосы спадали ему на плечи, узкое морщинистое лицо с острым подбородком не выдавало возраста, но я не сомневался, что он заметно старше, чем я. Шея его была обмотана темным шарфом, под плащом виднелся шерстяной свитер грубой вязки с рисунком, почти не различимым из-за свалявшегося ворса. По плащу, свитеру и шарфу местного художника можно было принять за бродягу или человека, неуклонно сползающего в нищету, но добротные брюки и новые щегольские башмаки явно стоили недешево, указывая на достаток и привычку к хорошим вещам. «Рад познакомиться», – сказал я, подавая руку, и замолчал, как обычно застряв на первых фразах, так легко дающихся другим. «Рад, рад, – проговорил Арчибальд с едва заметной улыбкой, – наслышан о вас, как же. Вы у Марии? Она чудесная женщина, хоть меня и терпеть не может, сказать по правде. Ну да не она одна...» Он скорчил смешную гримасу и махнул рукой. Я промямлил что-то в ответ, не зная, как оживить разговор, который никак не складывался, но Арчибальд сам тут же пришел на помощь. «Мне говорили, что вы не здешний – не из города М., я имею в виду...» – начал он, чуть склонив голову и демонстрируя живой интерес. «Да-да, – воспользовался я удобной темой, – не из города вовсе. То есть из города, но из другого – я из столицы, не из М., а здесь случайно оказался, да вот и задержался, так уж вышло... А вы ведь, наверное, тоже?..» «В некотором смысле, – небрежно кивнул Арчибальд, – долгая история». Он поправил шарф, покрутил рукой в воздухе, словно отгоняя какую-то мысль, и сказал деловито, посмотрев на часы. «Знаете, по-моему мы все делаем глупо. Знакомиться так уж знакомиться, а сейчас у меня кипит работа, все-таки середина дня, да и вы заняты, не иначе... Все равно побеседовать не удастся, так что не стоит и пробовать – комкая, поспешничая – неловкость одна. Лучше уж приглашаю вечером ко мне – от лавки третий дом к дюнам, а где лавка, вы уж осведомлены конечно, ну а если и ошибетесь, не беда, вам любой подскажет. Только с собаками осторожней, тут во дворах очень злые собаки... Как, не возражаете?» – и не дослушав моего согласия, он покивал, сунул мне вялую ладонь и пошел прочь стремительной, чуть семенящей походкой. Должен признаться, после весь день я с нетерпением ждал вечера. Будто какое-то новое беспокойство, а скорее беспокойство старое, позабытое на время, проснулось внутри и теребило, не отпуская. Я подозревал еще одну загадку – не бессильную шараду, как в Паркерах, хоть может к Паркерам я был и несправедлив, но настоящий клубок из многих нитей, каковых не попадалось уже давно, пусть я сам оградил себя от них, сознательно отдавшись покойной жизни. Теперь же любопытство, упрятанное в пыльный чехол за недостатком подходящего материала вокруг, вновь настойчиво утверждало свою живучесть, с которой немногое может потягаться. Было и еще что-то, заставляющее лихорадочно потирать руки. Не знаю даже, как назвать – чужая уверенность или чужая воля, некий вектор, устремленный к незримой точке, находящейся дальше, чем может разглядеть обычный глаз. Я и сам могу засматриваться в дальние дали, но теперь все мои точки поблекли и не отличаются друг от друга – может хоть чья-то заставит зрение напрячься снова? Нет, я не ждал прямых подсказок, но, право, местный художник Арчибальд Белый, буравящий взглядом горизонт и оглушительно высвистывающий своих призраков – это окрыляло, слов нет, да и что здесь в деревне могло окрылить еще? И это наводило на раздумья – совсем новые раздумья, которых раньше тут у меня не случалось, а случалось ли в прежней жизни я не помню и не хочу помнить, гораздо приятнее замазать пробелами и начать с листа, по крайней мере, в данном конкретном случае. Даже достав фотографию Юлиана и повторяя привычно: «Это Юлиан, твой враг и настоящая свинья...» – я почувствовал вдруг нешуточную твердость в голосе, будто блеснула сталь, как мгновенный сполох – впервые за эту осень я поверил, что угрожаю взаправду. Захотелось даже пойти к Паркерам и сообщить, что их жизнь проходит впустую, но это было лишнее, к тому же они и сами могли судить об этом ничуть не хуже. Как только стемнело, я стал собираться, и Мария насторожилась, увидев меня у зеркала, сосредоточенного и целеустремленного, с безопасной бритвой и намыленным лицом. «Куда это ты?» – спросила она ревностно, с любопытством, вовсе ей не свойственным, пройдясь перед этим туда и сюда по коридору и всякий раз угрюмо заглядывая ко мне в спальню через неплотно прикрытую дверь. «К Арчибальду», – ответил я беспечно, надув щеку и соскребая с нее щетину затупившейся бритвой, которую давно уже пора было менять, и Мария остановилась в проеме, глядя в пол, будто мой ответ заставил ее задуматься о чем-то. «Тьфу ты, – сказала она наконец, неодобрительно покачав головой, и добавила в сердцах: – Споит он тебя», – но я лишь помахал рукой, ухмыляясь ее отражению, чувствуя себя моложе ее на сотни лет и даже не желая этого скрывать. Глава 4 Художник Арчибальд Белый жил в просторном доме на вершине одного из песчаных холмов. Внутри почти не было стен – большую часть помещения занимала студия, служившая одновременно спальней, в которую он сразу и провел меня, встретив снаружи, у самых ворот. Ее планировка и антураж утверждали недвусмысленно: тут пишут картины, и я не ожидал увидеть ничего другого, сразу поверив, что Арчибальд – именно тот, за кого себя выдает, но какая-то мелочь упорно резала глаз, рассеивая впечатление, так что я озирался украдкой несколько минут, пока меня не осенило: как раз картин-то в студии и не было. То есть холстов наблюдалось целое множество – больших и малых, на треножниках и без, в окантовке, в рамах и без рам – но все они были повернуты к стенам либо накрыты непрозрачной тканью, так что оставалось только гадать, что же такое на них изображено, закончены ли работы, и что вообще представляет собой Арчибальд Белый в смысле изобразительного таланта. Лишь одна картина была на виду – женский портрет, выставленный на мольберте в дальнем углу, что притягивал взгляд, как магнитом, но мы пока не подходили туда, и я не мог рассмотреть его как следует. Арчибальд возился у входа, где располагался бар с напитками, смешивая мне мартини и готовя для себя странную смесь из джина, водки и зеленой шипучей воды, а я стоял рядом и с трудом отвечал на его вопросы, что были наверное лишь данью вежливости, но вызывали у меня лично понятные затруднения. Что по-вашему я мог рассказать о своем пребывании здесь или о том, что привело меня сюда изначально, или же, отступя дальше, о пресной инженерной службе, которую почти не помню? Просто невозможно связать факты воедино, не упоминая о Юлиане и моем секрете, о Пиолине, ресторанной драке и бесплодных поисках в городе, всецело равнодушном ко мне, и уж конечно никак нельзя оставить в стороне Гиббса и компанию недавних попутчиков, да и все путешествие в целом, до самого финала, о котором вообще не расскажешь, как ни старайся. Так что факты выходили бессвязны, и наспех выдуманные небылицы оказывались шиты белыми нитками еще до того, как слетали с языка, но Арчибальда это не смущало ничуть, он старательно проявлял интерес, будто и впрямь принимая все за чистую монету. «Это замечательно, что вы решили уединиться здесь на время, – говорил он с энтузиазмом, утвердительно покачивая в такт словам своей крупной головой, – это всегда помогает, я могу утверждать с уверенностью, даже еще и не зная вас коротко – ведь что-то такое проглядывает, что-то порывистое, творческое, которое не скроешь, я заметил еще на берегу. Так что, да, уединение, а еще и океан, понимаете – мощь, бесконечность, как ни затаскано, но правда. Должен признаться, я был большим скептиком, когда и сам, лет семь назад... И привыкнуть не мог, суеты мне не хватало, и вообще... Ах, вот познакомьтесь, это Мария – но не ваша Мария, а моя – она как бы хозяйка, а я жилец», – и Арчибальд издал короткий смешок, кивая на тихую женщину лет сорока пяти с неприметным лицом, что зашла в студию с подносом и стала составлять с него вымытые стаканы, явно стесняясь обращенного на нее внимания. Я поздоровался, и Мария, быстро глянув на меня острым, но слегка испуганным взглядом, пробормотала ответное приветствие и поспешила оставить нас одних. «Стеснительна она, это да, – сказал Арчибальд с досадой, – но женщина хорошая и готовит прекрасно. Зовут ее кстати не Мария, а Карла, но я называю по-своему, Мария мне нравится куда больше. Опять же, что это за имя – Карла...» Он взял напитки, и мы пошли вглубь комнаты к стоящим посередине дивану и креслам. «Вы покажете мне ваши картины?» – спросил я, желая перевести разговор на другое – хорошо еще, что метка на щеке не вызывала у местного художника никаких эмоций. В ответ Арчибальд наморщил лоб и угрюмо заглянул в свой стакан. «Картины, – протянул он, помолчав, с легким оттенком недовольства, – покажу, отчего ж... Только сразу должен предупредить – картина картине рознь. Часто, знаете, бывает, что ждут одного, а увидят – и готовы охаять потому лишь, что названо по-другому или же нарисовано, как они говорят, в вызывающем стиле, хоть так говорить и глупо. Вы вообще знаток? То есть, считаете себя знатоком? Ведь вы же явно не профессионал...» На этих словах он покончил с аперитивом, вскочил и устремился к бару. Я успел отпить лишь пару глотков и тут же вспомнил пророчество Марии – «моей» Марии, подумалось словами Арчибальда. Тот скоро вернулся с новой порцией алкоголя в руке и вопросительно уставился сначала на мой мартини, а потом на меня. «Нет, нет, я еще и половины не выпил, – поспешил я его успокоить, – и нет, нет, что вы, какой я знаток, так, обыкновенный любитель. Вот рифмы приходят в голову – это, да, бывает...» – добавил я вдруг, почувствовал, что густо краснею, грубо выругал себя за несдержанность и заговорил быстро и чуть развязно, желая поскорее отдалиться от щекотливой темы. «Почему я спросил, так оттого лишь, что у вас работы не развешаны по стенам, как у других, – объяснял я Арчибальду, глядящему на меня с несколько озадаченным выражением. – Отчего это, может вы их прячете и вовсе не хотите на обозрение? Я могу себе представить – я был знаком с такими художниками – а впрочем я вру – не знаю наверняка, может они и не художники вовсе. А у вас – да, у вас все выглядит взаправду, только без картин... Так что я бы с удовольствием взглянул, если можно конечно, хоть знаток из меня никакой, но вообще люблю всем сердцем...» На этом я решил остановиться и отпил большой глоток, словно в награду себе за непростую речь. «Н-да, все понятно, но почему ж вы говорите, что у меня не развешаны? – удивился Арчибальд, – Вон стоят везде, не развешаны, да, но зато расставлены», – он обвел помещение глазами. «Но они же... Их же не видно», – пробормотал я, чувствуя себя очень глупо. «Вон там видно, – кивнул он на портрет в дальнем углу, – там и посмотрим», – после чего мы встали с дивана и пошли к портрету. «Картина картине рознь, – вещал Арчибальд по пути, – бывает ждут, ждут, а потом увидят – и морщатся... Вообще, зритель неблагодарен донельзя – неблагодарен и неблагороден – но так уж устроено и поделать ничего нельзя. Я понял это, когда создал свой первый шедевр – и было очень горько, но и к такому привыкаешь, нужно только много времени, а иногда – совсем немного времени и малая толика внутреннего усилия...» Мы подошли к портрету, но не успел я взглянуть на него, как Арчибальд быстро прыгнул вперед и повернул холст лицом к стене. «Подождет, – сказал он небрежно, – я все-таки доскажу вам о первом шедевре», – и уселся прямо на пол, глотнув из стакана и поставив его рядом. Мне ничего не оставалось, как поддернуть брюки и последовать его примеру. «Так вот, – заговорил Арчибальд, жестикулируя и поблескивая зрачками, – о шедевре и всеобщем свинстве. Это вообще поучительно, хоть конечно удивительного мало, если поглядеть со стороны – на той картине был изображен попугай с одним глазом, что чрезвычайно раздражало неподготовленную публику. Быть может и название еще подбавило – ‘Автопортрет’ – но все равно восприняли уж слишком в штыки, нисколько – ну ни вот настолько – не желая взглянуть пошире...» Арчибальд раскраснелся и в голосе его появилась обволакивающая бархатистость. «Сейчас-то работа в частной коллекции, – рассказывал он, не забывая отхлебывать бледно-зеленую смесь, – у какого-то жулика – дверь из стали, сейфовый замок и все стекла бронированные – а тогда никто не предлагал ломаного гроша. Каждый репортеришка норовил ткнуть, и карикатуристы тоже поживились. Все усмотрели одну только покалеченную птицу, а ведь даже смешно насколько было больше и шире...» «Попугай – это наверное символ какой-то, нужно только разгадать?» – решил я встрять с вопросом, желая подчеркнуть активный интерес. «Ну да, символ... – буркнул Арчибальд, глянув на меня с подозрением. – Да нет, какой там символ, что вы такое говорите, это было сжатие – сжатый мир, и я сам в его центре, лишь чуть-чуть требовалось присмотреться... Вобразите, – воскликнул он, взмахнув руками, – вообразите, я молод, вокруг все еще так ново, столько красок, сюжетов – бушует стихия. Но и в то же время я мудр – да, да, молод, но мудр – с иными случается чуть не с самого рождения, и я не хвастаюсь тут перед вами – просто не хочу понапрасну лукавить. Многое мне подвластно, могу, если не изменить, то захватить, налететь и превратить в свое – этакая флибустьерская романтика, и как еще видеть себя, если не флибустьером, капитаном-пиратом, которому и море по колено, и бочка рома тут же, и мушкет, и черная повязка на одном глазу – все черты узнаваемого образа – ну и попугай на плече, непременно с Ямайки, куда ж без него. Так вот это и родилось – автопортрет – но если все выписывать от начала до конца, то выходит слишком длинно и – детали, детали – внимание рассеивается, устаешь на полпути. Даже и выговорить громоздко чересчур – мушкет, бочка рома, попугай на плече пирата с одним глазом... – я сразу это понял, после первых набросков, ну и стал искать, как бы вывернуть покороче, от начала к концу одним махом, а промежуточное обозначить только, чтобы не отвлекало – не в нем собственно дело. В конце концов, это мой мир, я его увидел и замкнул на себя, потому – что хочу, то и творю, разве нет? Усилий не жалко ибо чувствую: назревает серьезное. Сутками за мольбертом, осунулся весь, и понемногу, верите ли, лишнее стало отлетать, испаряться, остались символы, как вы говорите, но это и не символы вовсе, то есть не поверхности, а самые что ни на есть сердцевины вещей. Остались-то они остались, но все никак не ложились в нужные места, а потом наконец вижу: пришло. В центре – тот самый попугай одноглазый, глядит как флибустьер, к чему загромождать пространство еще одной фигурой, а вокруг, еле видно, вся прочая аттрибутика – в углах, мелко-мелко, в общем ее и не замечали вовсе. Рассмотрели только птицу и раскудахтались громогласно, вызватили фразу из страницы и ну удивляться, что она виснет беспомощной плетью, а все напряжение, звенящие тросы, ту самую струну, соединяющую начало с концом, когда они рвутся прочь друг от друга – все это даже и не попытались схватить, да и где им полуслепым...» – Арчибальд покачал головой и вдруг захихикал. Я подумал, что он уже пьян и с трудом соображает, что говорит, но это было вовсе не так – глаза по-прежнему смотрели задорно и ясно, и смеялся он следующей своей мысли, а вовсе не кривым отражениям, искаженным алкоголем. «Я все же их провел, – сообщил он мне, усевшись по-турецки и обмахнувшись несколько раз концом своего шарфа, – провел, как сборище несмышленышей, да они таковые на самом деле и есть», – и внезапно стал серьезным, заглянув задумчиво в свой пустой стакан. «Знаете, сколько я писал автопротрет с одноглазым попугаем? – спросил он вкрадчиво и ответил сам себе: – Два месяца и четыре дня. Писал бы может и дольше, но нужно было успеть – зал арендован, фуршет, событие. А потом – да, потом еще за неделю, когда стало ясно, что этим олухам так просто не вдолбишь, я намалевал шесть картин, по одной в день плюс воскресенье на отдых – не надо, не ищите сравнений, я не страдаю манией величия. Шесть картин, шесть среднего размера полотен – им с трудом нашли место, стен не хватало, потому что не рассчитывали заранее, но устроитель – тот уже понял, что грозит провал, и расстарался, хватаясь, так сказать, за соломинку. Так вот, шесть картин, последовательный стриптиз моего ‘я’ – то есть, это прочие так думали, я-то знал, что просто подделка, – и на каждой из шести – исчезновение ненужных элементов. Ну, представьте, на первой – вся группа: пират, как полагается, очень лихой, повязка на глазу, попугай и бутылка, восседает он на бочке с порохом, этакий, понимаете, флибустьер. Потом на следующей пропадает мушкет из угла, и рука хватает пустое место, попугай перевернут вверх ногами, а в бочке уже ром. И далее, далее, вы конечно ухватили идею... Все венчает изначальная одноглазая птичка, как восклицательный знак, седьмой круг – и уже каждому видно, что последний – а мне самому хоть и стыдно, но любопытство съедает живьем. Устроитель только почесал в затылке, неужто, говорит, так просто, но я ответил ему – не дрейфь – и это было единственное, что он мог сделать. И что б вы думали – лед тронулся: поначалу пораскрывали рты, а дня через два нашелся умник и предложил концепцию – в смысле, что же такое хотел поведать нам художник. Всякая там чушь о трансформации образа, последовательном упрощении и сведению к единой центральной сфере – ну пусть не чушь, но мне-то самому было смешно, хоть и приходилось соответствовать и что-то там лепетать, поддакивая, а что шесть картин дерьмо, так никто и не отметил. Хотели купить все разом, но тут уж я говорю: нет, дудки, продается только восклицательный знак. Я-то знал, что шедевр, но все равно заплатили мало, все-таки делили в уме на семь, а те шесть я после сжег – туда им и дорога, не жаль ни чуть-чуть... А вы, я вижу, совсем не пьете – обижаете, нехорошо...» – и Арчибальд легко вскочил на ноги, явно намереваясь вновь наполнить стаканы, а я, застыдившись, поспешил докончить мартини и поднялся вслед за ним. «Так что, картина картине рознь», – приговаривал он, поспешая к бару. Я усмехнулся про себя, семеня позади, и спросил ему в спину: «И все же – здесь-то почему? Почему здесь у вас все холсты повернуты изнанкой?» Он, не отвечая, лишь обернулся и глянул на меня хитрыми глазами, так что стало ясно, что ответа не будет, пока мы не разживемся новой порцией спиртного. «Что вы спросили?» – обратился он ко мне с невинным видом, закончив манипуляции с бутылками. «Все холсты – изнанкой, – терпеливо повторил я. – Почему? И к тому же, кроме одного. Уж не хотите ли вы сказать, что?..» «Ничуть, – категорически перебил меня Арчибальд. – Впрочем, не знаю, что вы имели в виду. В любом случае, вы не угадали, поскольку причина моя – глубоко личная, и вам на нее не наткнуться в потемках. Случайно лишь можете угадать, но это не считается». Арчибальд отдал мне мой стакан, и мы не торопясь побрели прочь от бара. «А если вы решили, что я всех их стыжусь, – вдруг добавил он с некоторой обидой, – то, право, зря – они хороши. По-настоящему, я хочу сказать, хороши. Причем все». Он остановился посреди комнаты и стал осматриваться, а потом предложил: «Выбирайте любую». «То есть как?» – не понял я. «Ткните в любую, – пояснил Арчибальд, – ткните, и я вам ее открою. Если плохая – дарю, можете сжечь. Если не закончена – переходим к следующей...» «Ну, не знаю... – протянул я, подумав, что хитрость слабовата – я конечно же никак не возьму на себя смелость обречь на уничтожение чей-то труд и буду вынужден расточать комплименты, еще и стараясь звучать поубедительнее. Перспектива радовала не очень, но улизнуть не удавалось – разобиженный художник, заметив мои колебания, повторил настойчиво: «Нет, вы выбирайте, выбирайте», – и я, пожав плечами, ткнул наугад – «Вот эта», – в небольшой холст, прислоненный к стене прямо перед нами. Арчибальд проворно схватил его в руки и повернул ко мне. На сером фоне была проведена малиновая линия, обреченно и беспомощно обрывающаяся у края. Над линией повис ломкий силуэт – я сразу вспомнил мои миражи на берегу и фигурку, что карабкалась из соломенной корзины, и хотел было подойти поближе, чтобы присмотреться, но Арчибальд сказал коротко: «Не закончена, – и поставил картину назад к стене. – Попытка номер два». Я осмотрелся и указал на полотно побольше, висящее неподалеку от первого и накрытое тканью. Арчибальд сдернул покрывало, и у меня зарябило в глазах – краски рванулись наружу, словно опьяненные свободой после долгого заточения. Там были то ли солнечные блики на воде, то ли цветущая поляна под яркими лучами – но я ощущал написанное просто как вакханалию оттенков или ликующий вихрь безумства. «Не закончена, – весело объявил Арчибальд Белый, возвращая покрывало не место и будто вновь погружая студию в полумрак, – хоть и близится к завершению, почти угадали. Дальше, дальше», – добавил он нетерпеливо, подходя ко мне и глотая из стакана на ходу. Я снова осматривался, пребывая в некоторой растерянности. Стало казаться, что стены вокруг полны закрытых окон в другие миры, куда не очень-то подобает рваться напропалую. Бродить по незнакомой планете, протаптывая свои тропинки, оставлять следы и пугать громким хохотом странные создания на ветвях вокруг не очень прилично без приглашения хозяев. Меня, правда, вроде бы приглашали. А может быть и нет. «Эта», – направил я палец на женский портрет в дальнем углу, что висел к нам лицом, когда мы только вошли в студию. Арчибальд рассмеялся и покачал головой. «Как вы легко и быстро сдались! – выкрикнул он торжествующе, – Как скоро утомила вас неопределенность! Совсем немного потребовалось, чтобы зажмуриться и стать на единственный знакомый путь... – он поднял стакан вверх, словно салютуя сам себе, и повел меня к портрету. – Вспомните, вы удивлялись, что прочих картин не видно, а если бы было видно – как, легче бы вам пришлось?» «Вот уж не знаю, может и легче», – пробормотал я, несколько сбитый с толку. «Вот именно, не знаете, – поддакнул мне Арчибальд. – А я знаю! Знаю и потому всегда хочу пощадить. Но нет – все сами стремятся в поводыри, все хотят выбрать хорошее из хорошего, а потом – лучшее из лучшего, наконец оставляя лишь одно самое-самое... Всем жаль драгоценного времени и своих не менее драгоценных сил, но драгоценностей-то там – фальшивки по большей части... Однако же, непременно хотят самого-самого и сразу – на все другое мол не стоит и смотреть. Оно может лучшее и есть, не всегда тычут пальцем в небо, бывают признаки и очевидные факты, но как же не задуматься, что все другое ведь теперь – в сторону навек, больше уж к нему не вернутся? Как не насторожиться, не заскрипеть зубами?.. В этом – зло!» – веско закончил он, подошел к холсту и повернул его к нам вместе с мольбертом, при этом чуть не уронив всю конструкцию на пол. «Он пьян», – подумал я, осушил свой мартини и стал разглядывать картину. Это действительно был женский портрет, но, глядя вблизи, я ловил себя на мысли, что даже при небольшом старании могу принять его за пейзаж, исполненный чувственности, или скромный натюрморт из нескольких вещей, или просто колоритную гамму красок, положенных на холст ради них самих. И все же, это была женщина, вобравшая в себя многие пейзажи и вдоволь наигравшаяся с вещами, переставляя их так и эдак; она смотрела в пол-оборота, внимательно и строго, будто выслушивая собеседника, наконец добравшегося до главного после долгого предисловия. Ее волосы были убраны в тяжелую прическу-шлем, написанную фиолетовым с темным обводом, словно подчеркивающим незыблемость, фиолетовым же были выведены брови и зрачки, а сами глаза – коричневым с траурно-черным отливом. Правильные, чуть не классические линии скул контрастировали с вызывающе-яркими волосами, плотно сжатые губы выдавали решимость, несмотря на розоватую бледность, а еще – через все лицо проходила широкая зеленая полоса, начинаясь сразу под прической-шлемом и обрываясь у губ, но после вновь неожиданно возникая на открытой шее у ворота распахнутой блузки. Она могла быть и случайной тенью, невидимой в обычном свете, и морщиной задумчивости, которую тщетно пытаются скрыть, на ней невольно концентрировался взгляд к удивлению самого смотрящего, размышляющего совсем о другом, и при том она странно гармонировала и с овальным лицом, и с непривычно многоцветным фоном, разбивающим картину на оранжевые, желтые и лиловые осколки. Я глядел не отрываясь – никогда я не желал так сильно обратить фантазию в явь и оказаться с женщиной наедине, чтобы проникнуть хотя бы в часть ее тайн, прикоснуться к жизни, полной страстей, надежд и обманов, готовых зазвучать в полный голос, известных любому и все же незнакомых никому, исполненных странной неги и ранящих наперед чуть надменным «нет». «Ну как? – спросил Арчибальд Белый, о котором я успел позабыть, – Не нравится, в огонь?» Он смотрел на меня с лукавой улыбкой, но я уловил напряжение во всей его позе, и слова, произнесенные шутливо, не могли обмануть – Арчибальд нервничал, ожидая моего ответа, как ни смешно было это признать. «Ну что вы, – воскликнул я с искренним пылом, по-настоящему страдая за его тревогу, – что вы, картина замечательна, вы ж и сами знаете. Да, замечательна, безупречна... Я хочу спросить о многом – кто эта женщина и вообще – но это вовсе не чтобы умалить... Просто – столько сразу всего, даже и не подобрать вопроса, так что я еще немного постою, если не возражаете, а потом пожалуй спрошу...» Арчибальд сдержанно покивал и отвернулся, а затем покинул меня и пошел к бару. «Мария!» – раздался его зычный окрик. Тут же дверь открылась со скрипом, и они о чем-то пошептались с хозяйкой, а я все рассматривал портрет, надеясь запомнить и сохранить в памяти резкие чуть не до грубости штрихи, скупую сдержанность и угловатые черты необъяснимо живого лица. Через несколько минут я вновь услышал скрип двери и обернулся. Мария вкатила в студию небольшой столик на колесах, заставленный тарелками и подносами, и тут же скрылась, прошмыгнув, словно мышь, назад в дверную щель, а столик оказался в руках Арчибальда, который поставил на него новые стаканы и покатил ко мне, чуть заметно виляя из стороны в сторону. «Я предлагаю покончить с коктейлями, – крикнул он еще с середины комнаты, – и перейти наконец к серьезной выпивке и закуске...» – и поднял над головой, показывая мне, бутылку с характерной наклейкой. Вскоре мы уже сидели на полу со стаканами чуть разбавленного джина, с жадностью хватая с тарелок ветчину и маслины, и Арчибальд витийствовал вовсю, умудряясь говорить разборчиво даже и с набитым ртом. «Вопросы... – заявлял он в пространство, – Всегда вопросы. Зачем спрашивать о том, чего нет? Кто эта женщина? – Я отвечу, но это ничего вам не даст. Почему фиолетовое и зеленое? – Отвечу с радостью, но вы не поймете вовсе. Или, что там еще – в чем скрытый смысл? Игра красок, как смена настроений?.. Полно – могу рассказывать целую вечность, но вы заскучаете через четверть часа, как заскучает любой, потому что приближения беспомощны, и словами не выразить, иначе писали бы словами, а не красками и кистью...» «Но! – он поднял вверх стакан. – Но: давайте выпьем, не все так безнадежно. Я не стану утомлять разъяснениями, не дождетесь, но я расскажу вам то, что можно рассказывать словами – историю или просто зарисовку без претензии на сюжет – и это уже кое-что, это куда лучше, чем вообще без. История интересна хотя бы ради себя самой, даже и не беря женщину на портрете, она может потребовать разъяснений не меньше, чем любая игра красок, тут они равны и не слишком-то помогают друг другу, но все равно нет лучшего способа объяснить, чем просто-напросто сменить ракурс и направленье луча – две точки лучше, чем одна, много, много лучше. Потому что – и это очень важно, слушайте внимательно – потому что история запомнится так же, как и картина, и ваша память сможет потрудиться над ней всерьез, отметая лишние детали и собирая сущности в одно целое, подобно попугаю с хитрым глазом, а любые разъяснения, в которых, говоря по правде, не за что ухватиться, рассеются бесследно, как облако или туман, и это как раз и есть напустить туману – понимаете, не для того чтоб скрыть, а чтобы долго не жил. А если пробовать по-честному, то туман лишь отвлекает, и хочется чего-то будто бы навсегда... Потому-то в книжках бывают картинки, – грозил он мне пальцем, – уж эти писаки, они знают как извернуться... Две точки – это гораздо лучше, чем одна, жаль вот, что в отличие от книг на обратной стороне холста может не хватить места, чтобы записать подходящий сюжет – там, где иные записывают долги, складывая их в столбик – это большое упущение и неравенство профессий. Кое-кто к тому же даже не желает слушать – записывай, не записывай, хоть у себя на лбу – но что взять с дураков, не подлаживаться же под них в самом деле, пусть и бессчетное множество, а вам я конечно расскажу. Передам так сказать изустно, как в старые добрые...» – и Арчибальд вдруг застыл в явном напряжении, так что я испугался, не подавился ли он косточкой от маслины, но все обошлось, и после очередного глотка начался его рассказ. Лорена выросла в баскской деревне, – говорил Арчибальд Белый, глядя куда-то в сторону, – там, где Бискай врезается в берег, как в кусок сантандерского сыра с зеленоватой плесенью, отвоевывая излучины у скал и оттеняя синью поросшие лесом горы, по которым поселения взбираются вверх волнистыми террасами хижин и виноградников. Ее семья владела овечьими стадами, самыми большими в округе, и круглый год нанимала пастухов и работников для выделки шкур, но Лорену воспитывали в строгости и неизбывном трудолюбии, несмотря на достаток, которым немногие могли похвастать. Мать обучила ее грамоте, а отец – прочим наукам, могущим пригодиться в жизни, к пятнадцати годам ей подобрали жениха, сына пасечника из соседнего селения, но свадьбу отложили на два года, пока Лорене не стукнет семнадцать. Порывистая и полудикая, она любила убегать в горы и плутать по еле видным тропам, прячась от погонщиков и случайных путников, или забираться в расщелины, застывать там неподвижно и наблюдать за охотой ширококрылых орлов, пока не опустятся сумерки, и холод не погонит назад к дому. У нее не было подруг, но ей хватало окрестных ландшафтов и красок, изменчивых как прибрежная погода, чтобы выговорить им то немногое, что копилось на сердце, не знавшем страстей, и выслушать в ответ невнятное бормотание – ропот ветра в сосновых ветвях или плеск волн далеко внизу, под обрывом, на которые можно глядеть, пока не закружится голова, а потом лечь на спину, широко раскрыть глаза и раствориться в глубокой синеве с ватными проплешинами, всегда готовой предоставить убежище тем, кто по-настоящему ищет. Лет до двенадцати или около того никто не предъявлял на Лорену никаких прав, и казалось, что так может продолжаться вечно, но потом ее стали вовлекать понемногу в большое, сложное хозяйство, в котором для всех находилось место, и нельзя было ослушаться мать, изобретавшую множество поручений. Порою ей снились странные сны, и дыхание стеснялось в груди – тогда, просыпаясь, она плакала без слез, словно тоскуя по детской свободе, что улетучивалась, как запах цветка, начиная осознавать безжалостность мира, в который ей готовили путь, чтобы когда-то подтолкнуть в спину и сказать: иди. Как-то, незадолго до свадьбы, намеченной на август, отец взял ее на французскую ярмарку продавать шерсть и кожи, и там жизнь раскололась надвое, словно хрупкое стекло от удара грома. Лорена увидела в толпе молодого лейтенанта пограничной стражи, улыбнулась в ответ на его победительную улыбку, и в ту же ночь они бежали в Марсель, куда лейтенанту вышел перевод накануне, бросив Лорениного отца, выделанные кожи и мягкую шерсть, горы с зеленоватой плесенью лугов, туманы над заливом и безутешного отпрыска пасечника, так и не успевшего сказать ни слова своей неверной нареченной. Лорену не пришлось уговаривать долго. Что-то подсказало ей, что этот шанс – один из последних, прочих может и не быть, да и смуглый красавец нравился ей куда больше, чем все деревенские женихи, взятые вместе, так что, поколебавшись всего несколько минут, она шепнула лейтенанту решительное ‘да’ прямо на ярмарке, окруженная земляками, откровенно глазевшими на них, но так и не заметивших ничего. После, ночью, привыкшая к лошадям, молодая и полная сил, она летела стрелой на поджарой корсиканской кобыле, одолженной у одного из лейтенантских товарищей, вслед за едва различимым черным силуэтом, изредка поглядывавшим на нее через плечо, уверенная в том, что победила всех, ускользнув из клетки, готовой захлопнуться навечно, и это была вершина ее счастья, равного которому ей никогда более не приходилось испытать. Побег был успешным и последующая жизнь выдалась удачливой вполне, вместив в себя множество переездов и скитаний, трудности быта и страстные ночи, пару-тройку финансовых взлетов, когда они разживались скромным капиталом, а потом так же легко расставались с ним, и даже одну небольшую войну, после которой у мужа Лорены развилось стойкое отвращение к насилию. У них родился сын, Пьер, вскоре умерший от пневмонии, а затем две дочери – Анна-Мария и Жаклин, обучавшиеся в не самом дорогом, но вполне приличном пансионе. В целом, Лорена была довольна судьбой, хоть и впадая по временам в необъяснимую меланхолию, и до сих пор любила черноусого лейтенанта, дослужившегося уже до полковника дворцовой охраны и получившего в столице казенную квартирку, весьма просторную по парижским меркам. Как-то раз, лет через двадцать после стремительной ночной скачки, переменившей судьбу, Лорена и ее муж, полковник Жан-Луи Пиньоль, прибыли из Парижа в Биарриц для двухнедельного отдыха на море. Лорена чувствовала себя неважно – от плохой дороги у нее сделалась мигрень – а Жан-Луи, вновь проигравший в карты два дня назад и еще не признавшийся в этом жене, и вовсе был не в духе. Едва войдя в номер, он растянулся на диване, объявив, что намерен отдыхать до вечера, а Лорена пошла прогуляться, радуясь случаю побыть в одиночестве. Она пересекла площадь и вышла к набережной, привычно удивляясь пестрой безвкусице курортных лавок после торговых рядов Парижа, вдыхая запах моря, моментально изгнавший головную боль, разглядывая разодетых прохожих и поспешно отводя взгляд, если кто-то норовил встретиться с ней глазами. Через полчаса она дошла до южного края променада, постояла несколько минут, облокотившись о перила и вглядываясь с неуловимой горечью в размытые контуры страны басков, едва проступающие в туманной дымке, словно пытаясь разглядеть изрезанную морем линию скал, неприступные рельефы и тучные овечьи стада, звенящие колокольчиками в прозрачном воздухе, а потом повернула назад и пошла к гостинице, бездумно напевая на ходу. Внезапно до нее донеслась незнакомая речь, и она отметила, удивившись, что понимает чужие слова, а потом ее осенило: трое молодых мужчин, стоящие у телег, образующих маленький импровизированный рынок, говорили на баскском наречии, которое она не слышала много лет. Лорена побледнела и в волнении закусила губу – ей показалось вдруг, что детство возвращается, еще чуть-чуть и можно будет убежать по горной тропе в места, которые знает она одна, спрятаться среди деревьев и камней, спуститься к морю и ловить языком соленые брызги... Что с того, что мужчины замолчали и смотрят на нее недоуменно? Она невидима, никто не учует ее следов, кроме хищных птиц, но и те не принесут ей вреда – они давно поделили пространство и не мешают друг другу... Парижский дом, каменные бульвары, Жан-Луи в гостиночном номере – какая чушь, там же некуда ступить, там так тесно!.. «Желаете что-то купить, мадам?» – спросил наконец один из мужчин, приподняв шляпу. «Нет, нет, спасибо», – рассеянно ответила Лорена по баскски и мужчины переглянулись в удивлении, но она не замечала ничьих взглядов. Ей хотелось остаться с ними, продавать шерсть и мед редким покупателям, болтать на странном языке, похожем на птичий, смеяться и грызть дикие орехи, не заботясь ни о чем другом. Потом она почувствовала и другое желание – подойти к любому из них и уткнуться лицом в грудь, чтобы он бросил ее на телегу и победил больно и властно, заставив дрожать от стыда и от страха, а не от наслаждения, как галантный Жань-Луи, единственный мужчина, которого она знала в своей жизни. Ноздри ее раздувались, и голова кружилась – ее манил, словно наяву, запах свалявшейся овечьей шерсти и выделанных кож, запах тела, разгоряченного работой, запах дерева и дегтя, травы и скал. И она знала, что этого не будет никогда – ни беспечных дней и пастушьих разговоров по вечерам, ни стыдной дрожи на дне телеги, ни гортанных приказов, ни грубых ласк. Она отвергнута, ее стражи не простят ее, и не простят эти мужчины, они злопамятны и твердолобы, как злопамятен ее отец, не ответивший ни на одно из покаянных писем, и ее любимые скалы, походящие на сантандерский сыр, превратившиеся в безучастный контур у горизонта, и ее тропы, и цветы-однодневки, растущие чуть ли не на голом камне, и ручьи, чарующие как музыка, и все, все, все, до чего больше не дотянуться ни во сне, ни в мечтах. «Отвергнута», – шептала она неслышно, откуда-то из глубины подступало рыдание и возвращалась мигрень, на глаза навернулись слезы – растерянные и злые. «Что с вами, мадам, – участливо спросил один из мужчин на плохом французском, – вам плохо? Вас проводить?» Добряк, подумала Лорена, все они добряки, пока не доходит до главного, до мольб и стонов души, но стоит разоткровеничаться и выказать слабость, как тут же – неприступный холод и глухота. Неписанные правила главнее всего, свод приличий – самая надежная твердь... Будь вы прокляты все, вскричала она про себя, а вслух проговорила лишь: «Спасибо, мне уже лучше», – и пошла прочь, желая больше всего на свете сию же минуту оказаться в Париже... «Да, в Париже, – рассеянно закончил Арчибальд, – Париж всеобемлющ, ей там самое место – прийти ко мне в студию, сесть у окна вполоборота, позировать терпеливо, часы и часы, не меняя наклона головы... Впрочем, в Париже я не написал почти ни одной картины», – он схватил ломоть ветчины и запихал его в рот. «Но эта женщина... Портрет... Она и есть Лорена?» – спросил я с жаром, быть может лишь чуть неискренним, но Арчибальд тут же почуял подвох, сморщился и замахал руками. «Бросьте, – сказал он сердито, – не старайтесь казаться непонятливей, чем вы есть, я не поверю все равно. Лорена, Нина, какая разница, она вполне может оказаться Ниной, а это совсем другое дело и другая история...» В это время вновь заскрипела дверь, прерывая его на полуслове, что-то упало и стукнуло в прихожей, и послышалось испуганное лопотание Марии. Затем высокий голос спросил: «Позволите? Я там, правда, разбил уже что-то...» «О, – вскричал Арчибальд, – вот и Немо. Умеет быть удивительно неловким, но вовсе не всегда, как кто-то мог бы подумать. Пойдемте, пойдемте знакомиться», – и ринулся ко входу в студию, увлекая меня за собой. У дверей стоял невысокий круглоголовый человек лет сорока в очках с массивными линзами и застенчиво улыбался. Он был небрит и наполовину лыс, производя впечатление несколько опустившегося интеллигента, привыкшего к насмешкам. Он и сейчас казалось терпеливо ждал, какую шутку отмочит над ним общество, готовый не защищаться, но скорее посмеяться над собой вместе со всеми, и я решил было, что это постоянная мишень для Арчибальдовского злословия, но в этот миг из-под толстых стекол блеснули снизу вверх острые зрачки – несколько наискось, наугад прощупывая пространство, как язык ящерицы – и сразу стало ясно, что я ошибся или по крайней мере несколько поспешил с выводом. Арчибальд представил меня с нарочитым пафосом, и вошедший тут же принялся мять мне руку потной ладонью, приговаривая: «Польщен, польщен...» Я пытался заглянуть ему в глаза, но линзы нещадно аберрировали, и цель ускользала, так что, не зная на чем сфокусироваться, я стал смотреть на его широкий гладкий лоб, в котором можно было отразиться, как в зеркале. Арчибальд дождался, пока новый гость окончательно сконфузится от собственного горячего радушия, и сказал вздохнув: «Ну а это – Немо. Прошу, как говорится, любить и жаловать», – и пошел обратно к портрету и столику с едой. Мы с Немо смущенно потоптались на месте и поплелись за ним, сделав несколько безуспешных попыток пропустить друг друга вперед. «Ну что ж, – разглагольствовал Арчибальд, разливая джин по стаканам, причем третий стакан, как по волшебству, объявился среди тарелок незаметно для меня, – что ж, теперь, как выразился музыкальный классик, их стало трое. Событие это исключительное, и недооценивать его не стоит, тем более, что трое – это традиционный состав просвещенной верхушки всех забытых богом мест. Вспомните, ‘в деревне было три образованных человека – врач, священник и учитель’, и это в общем почти про нас, потому что Немо – не кто иной как врач. Вам, Витус, я предлагаю самостоятельно решить, кто из оставшихся подходит на роль священника. Я к ней не стремлюсь и настаивать не буду, хоть бесспорно в чем-то она представляется более лестной – наместник так сказать и вообще...» – он поднял стакан и мы, преисполненные торжественности, сделали то же самое. Немо одним духом осушил едва ли не треть, после чего закашлялся и стал вытирать выступившие слезы. «Ваш джин, Арчи, чертовски хорош, но я никак не могу привыкнуть к крепким напиткам, – сказал он виновато, – а что до священника, то решать конечно не мне, но вы, должен заметить, никак не годитесь в учителя – уж слишком нетерпеливы. Так что, думаю, выбора нет...» – он взял маслину и аккуратно ее сжевал. «Скажите пожалуйста, – обиделся Арчибальд, – нетерпелив и не гожусь... Годитесь ли вы во врачи, Немо? Признайтесь-ка нам как на духу, тем более что вы уже признавались – годитесь? Ведь Немо не всегда был врачом, – обратился он ко мне, – начинал он с этих, окаменелостей и прочего, или как их там?..» «Физика и химия минералов, почетный магистр, – отрекомендовался Немо, покраснев, – но на врача я в самом деле учился, право не понимаю, что вы хотите сказать...» «Ах, да ничего я не хочу сказать, – откликнулся Арчибальд раздраженно, – отчего вы всегда так занудны? Мы вообще говорили не о вас, а о портрете – вот портрет, посмотрите». Немо послушно встал, подошел к картине и рассматривал ее несколько минут, причем на лице у Арчибальда, отвернувшегося в сторону, я подглядел всю ту же судорогу нетерпеливого ожидания, а потом вернулся к нам и сказал, чуть заикаясь: «Да, да, портрет превосходен. Мне очень нравится, очень... Только я хотел бы спросить – если можно, конечно, а то к вам все вопросы получаются невпопад – я хочу спросить, кто эта женщина, откуда она, ну и прочее – о чем это, понимаете?» Арчибальд захохотал пьяным смехом и победительно посмотрел на меня. «Ну что еще тут прибавишь?» – читалось в его взгляде, и я смешался отчего-то, в первый раз за вечер почувствовав себя по-настоящему неловко. «Эта женщина, – сказал он с расстановкой, – про нее есть история, я как раз рассказывал тут до вас. Эта женщина – ее могли бы звать Нина...» «Это очень интересно, – перебил Немо, заметно волнуясь, – вы знаете, у меня была женщина, которую звали Нина...» «Вы смешны, Немо, – обвинительно загрохотал Арчибальд, – кто поверит вам про ваших женщин, кто вообще примет вас всерьез? Посмотрите на себя – вы нескладное создание, не умеющее к себе расположить, у вас тут же задрожали руки, чуть речь зашла о противоположном поле, да и к тому же все знают, что вы живете с медсестрой, которая хрома и весит целый центнер... Слушайте и не встревайте, а то я не буду рассказывать, я почти уже передумал». Я решил, что сейчас вспыхнет ссора, и приготовился мирить противные стороны, но Немо оставался вполне спокоен, и на губах его чуть заметно поигрывала довольная усмешечка. «Я мог бы обидеться, Арчи, но я не буду, – проговорил он миролюбиво, – тем более, что я действительно вас перебил, это невежливо, да и потом все точно так же знают, что вы живете с Марией – что уж нам тут тягаться. Но историю давайте, я весь внимание, то есть мы оба все внимание, я хотел сказать», – и он потянулся к почти опустевшей бутылке. «Историю я уж позабыл, – хмуро сказал Арчибальд, – я пьян, со мной это бывает часто. Насчет Марии – вы скверный лжец, и все остальные тоже, хоть она меня и боготворит, но это, видите ли, еще не повод, а с историями на сегодня покончено, уж не взыщите. Расскажите-ка лучше Витусу про себя – развлеките гостя – а мне необходимо отлучиться на минуту...» Арчибальд встал и пошел к выходу нетвердой походкой, а Немо вздохнул и уставился в свой стакан. «Нет историй – нет смысла, все – мазня и скука, – пробормотал он брюзгливо, но так, чтобы Арчибальд не услышал. – Вы не находите?» – поднял он вдруг на меня свои линзы. Что-то обволакивающе-властное посверкивало в них голубоватыми искрами, и самого Немо в комнате стало вдруг больше, будто он выбрался из улиточной раковины, а я ощутил неясную угрозу сквозь хмельной туман, которая впрочем рассеялась, как дуновение, стоило слегка тряхнуть головой. «На мой взгляд, картина действительно хороша, – сказал я суховато, задрав вверх подбородок, словно высокомерный эксперт. – Уж никак не мазня и скукой тоже не пахнет...» «Да нет же, нет, – Немо старательно замахал руками, – картина талантлива, весь Арчи талантлив, никто не спорит. Но если кто-то решит об этом заговорить – о том, что на картине и вообще... Ведь содержанья не будет, только напрасные старания – все содержанье осталось на холсте, а словеса критиков и самих живописцев – пустое, пустое...» Немо отхлебнул из стакана с видимым удовольствием. Он теперь уже не кашлял и не вытирал слезы, а мне, напротив, джин перестал лезть в горло, так что я отставил свой стакан подальше, решив, что больше к нему не притронусь. «Арчи не понимал этого, – заявил Немо безапелляционно, – и я открыл ему глаза – я, а не кто другой. Потому что, кто он, Арчи? – Правильно, он художник, его удел – сомневаться и страдать, мучиться невосприятием и неприятием, подавлять в себе искательность и все равно заискивать вновь и вновь. И я мог бы просто смотреть, посмеиваясь втихомолку, но я не стал, хоть он платит мне черной неблагодарностью на каждом шагу. Я сказал ему: Арчи, найди новое содержание для каждого полотна, все равно какое, пусть не связанное с полотном ничуть, придумай что-то, что отвлечет и заставит отвернуться в сторону, сбивая с толку, и ты увидишь, как тебе станет проще. Выдуй статуэтку из стекла или придумай рассказ с заковыркой – каждый сам отыщет несуществующую связь и понастроит ассоциаций. И будет смысл! – Немо ударил себя кулаком по коленке, – Да, будет смысл и будет предмет для разговора! Я сказал ему: Арчи, так становятся знаменитыми и выныривают из безвестия, и он не поверил мне, но смотрите – у него теперь всегда есть история наготове, хоть он и считает, что это его собственная идея. Но я-то знаю и потому никогда не забываю спросить – про каждую картину в отдельности, чем-то мол прикроется на этот раз – и он всегда выдумывает что-нибудь, я уже и не сомневаюсь почти, а мои вопросы – это так для проверки, ну и поддразнить немного, на правах так сказать непризнанного вдохновителя...» Немо смотрел на меня выжидательно-серьезно, а мне вдруг очень захотелось оскорбить его или уколоть насмешкой. Это было недостойно, тем более, что он наверняка был искренен со мной, и я попытался взять себя в руки. Пожевав какой-то зеленый листок и поулыбавшись в пространство, я ответил Немо таким же внимательным взглядом и заметил вежливо: «Да, но разве недостаточно того содержания, что уже на холсте?» Немо вздрогнул, как гончая, учуявшая след, и впился в меня глазами. «Вот! – воскликнул он, – вот оно главное заблуждения любого создателя! И видно оно мне, поскольку я не создатель, – добавил он, смешно моргнул и спросил с подозрением: – Вы что, создатель, Витус?» «Н-не думаю», – неуверенно признался я, но Немо уже не слушал. «Это заключено в моей теории двух точек, и пусть другие оговаривают и хулят, я чувствую в ней истину всем своим нутром, – говорил он быстро, чуть-чуть шепелявя, – меня научили ей окаменелости – о, в окаменелостях столько мудрости, что вам и не снилось – а после я стал применять ее, где только можно, и скоро убедился, что в мире нет ничего верней...» Я послушно кивал, думая, что и он достоин жалости не меньше чем Арчибальд, а Немо успокоился немного, сел поудобнее и говорил уже раздельно и не торопясь. «Вы встретили женщину и сделали глупость, – внушал он мне, – почувствуете ли вы суть? Нет, никогда, пока все не повторится еще раз, то есть не все, а лишь отдаленное что-то – имя или завиток волос, или, скажем, ямочка на щеке – и оттого ваша глупость неуловимым отдаленным чем-то не окажется похожа на прежнюю. Или: поставьте одинокую часовню на пустой равнине – и сердце ваше не дрогнет при взгляде на нее, но окружите ее серым цветом жилищ, рыночной суетой и постройками бедняков – и вдруг ее прелесть, чуждая обыденному убожеству, так и заиграет, так и бросится в глаза, вызывая скупую слезу. Так и любая мудрость, Витус, есть ничто без скудоумного последователя, что пачкает бумагу тысячью разъяснений, так и картина бедна без сюжета, пришпиленного к ней канцелярской скрепкой, а гениальная музыка не звучит без городского шума, отделенного стенами, как раз и построенными для того, чтоб его не было слышно... Две точки, Витус, две точки – они много, много лучше, чем одна!» – и Немо, увлекшийся и зашепелявивший вновь, остановился, чтобы перевести дыхание. «Но...» – начал было я и уперся следующим словом в категорически выставленную ладонь. «Не спорьте, – посоветовал Немо, – я спорил со спорщиками много раз. Я знаю все, что вы скажете, и знаю, что вы скажете правильные вещи. Беда лишь в том, что они – о другом. Вы замкнуты на себя, Витус, и все примеряете к себе без разбору, даже и не посмотрев на бирку с размером, а стоит ли вообще упоминать о таких, как вы или я, или хоть к примеру наш пьяный Арчибальд? Стоит ли говорить о горстке людей, настолько восприимчивых к гармонии или совершенству мысли, что им не нужны подсказки? Какой смысл брать их в расчет, если они, будучи растворены в океане человеческой массы, даже не меняют его формулы?.. Вы пристрастны и неуловимо слепы, а потому и исключаетесь из списка достойных оппонентов. Возьмите Арчи – Арчи творец, он талантлив и смел, и уверен в себе, насколько возможно в его уединенном положении, но скажите ему: Арчи, твои картины любимы всеми, кроме всего человечества – любимы Витусом, почитаемы мною, Немо, уважаемы теми из твоих однокашников, что еще про тебя помнят, и боготворимы твоей Марией, которая не понимает в них ни черта. Прочее человечество, правда, знать их не хочет, ему подавай что-нибудь попроще и позабористее на вид, разжеванное в кашицу и с большим количеством обнаженной натуры, но что мол тебе за дело, истинные ценители – вот они, тут... Да, скажите это Арчи, и он может плюнуть вам в лицо от обиды – Арчи очень воспитанный человек, но это и для него окажется слишком. И вот, смотрите, он готовит истории на каждый случай, обкладывается ими про запас, хоть я ничего такого ему и не говорил – он чувствует, чувствует что-то, и не есть ли это свидетельство, что гордость его сломлена. И это ли не лучший критерий для любой теории – превзойти, победить гордость тех, кто считает себя выше прочих и творит свое, не желая отвлекаться на теории вовсе? О, вы не знаете многого, Витус...» – покачал он головой, но в этот момент Арчибальд Белый вошел в студию, сильно хлопнув дверью, и Немо сразу замолчал, нагнувшись к столику и принявшись разливать по стаканам остатки джина, на глазах вбираясь назад, внутрь, как рогатая улитка, и прячась за спасительными очками. Мне было, что ему ответить, и в глубине души я понимал, что он не так уж не прав, пусть Арчибальд вызывал симпатию, а Немо был отвратителен и изворотлив. Мне хотелось рассказать ему об игре Джан и стремительных комбинациях, вся каверза которых становится видна только при случайном ходе где-нибудь в другой части доски, открывающем простую ловушку, обойти которую казалось бы – пара пустяков. Это ли не городской шум, шорох шин и рев полицейских сирен, подтверждающие невольно, что где-то звучат гениальные ноты? Это ли не пресный речитатив, что вдруг открывает подлинную глубину прстранства на холсте? Любомир Любомиров мог бы яростно поспорить, но кто стал бы слушать его, неисправимого прагматика, озабоченного лишь достижением выигрыша и воспринимающего правила игры, как одни только средства, не задумываясь об их собственных неприметных смыслах. И стоит ли слушать, к примеру, Арчибальда или вообще всех тех, кто творит – прагматиков своего рода, всецело занятых вещами, от которых на простых смертных нападает зевота? Я мог бы соглашаться и мог бы возражать, но вместо этого глотнул спиртного и надменно отвернулся в сторону, будто уличенный в грязных мыслях. «Я стал гораздо трезвее, – объявил Арчибальд, подходя к нам, – потому, думаю, еще одна бутылка никак не помешает». Он засунул руку за ящик с красками, стоящий неподалеку, и вытащил оттуда новую бутыль джина, невзирая на жалостливый взгляд Немо, после чего мы стали пить и пьянеть, не умствуя более и не вспоминая ни о картинах, ни об историях, ни о доморощенных концепциях, объясняющих необъяснимое, и если это и подпадало под теорию о двух точках, то лишь каким-то слишком сложным для меня образом. Шутки Арчибальда становились все злее, он раз за разом нападал на притихшего доктора, а тот сносил все терпеливо, по-видимому давно привыкнув к такому характеру их застолий. «Посмотрите на Немо, – язвил Арчибальд, набычившись и спрятав подбородок в шарф, – как вам кажется, он не родственник тому Немо, о котором все знают – а может его двойник? Можете представить нашего приятеля забравшимся в железную банку и еще укрывшимся для верности под толщей воды – и так годы напролет, годы, годы?.. Я б представил в смысле сходства мизантропий, но у него все-таки тонковата кишка...» Немо отмалчивался, покачивая головой, и приговаривал лишь: «Арчи, Арчи, это старая песня, придумайте что-нибудь посвежее», – а Арчибальд сверлил его глазами и возмущенно фыркал. «Вы возражаете, но я не слышу возражений – вы немы, Немо, – утверждал он, размахивая стаканом, как жезлом. – За вас говорит переученный медик, вы тычете скальпелем и грозно нацеливаете стетоскоп, но этого недостаточно, чтобы преодолеть гравитацию, проткнуть плотные слои и пробиться вверх, в стратосферу, а уж оттуда обрушиться таким громовым раскатом, что прислушаются все, пусть даже сами того не желая. Смотрите: я затыкаю пальцами уши – и я вас не слышу, вы в изоляции, вы отрезаны. Да у вас даже и нет костюма с кислородной маской – куда вам в стратосферу, Немо?..» Немо пил, морщился, заедал ветчиной и спрашивал кротко: «Ну что вы так кипятитесь, Арчи? Пусть стратосфера не для меня – но мне ведь и не нужно... Вы считаете, что вам нужно, так и считайте себе ради бога». «Да! – кричал Арчибальд, – Да, мне нужно. Да, я уже там – кто не верит, того прочь с трибуны. Оставляем лишь единомышленников, поочередно избирая друг друга на трон. Остальных – за пределы сознания и вообще изгнать. Только так, а иначе – слишком много объяснений: прочие непонятливы, все растолковать не хватит ничьей жизни...» «Бросьте Арчи, – ласково улыбался Немо, и я видел железный блеск в выпуклых стеклах, – так уж и изгнать? Небось не выйдет. Да и куда вы без них?..» «У меня не выйдет? – грозно вопрошал Арчибальд, – У меня все выйдет, даже если смотреть пристрастно, как вы смотрите все. О, этот вечный, вечный внимательный глаз... Но не тот – невидимый, а ваш – невидящий...» – и он всхлипывал и замолкал, прижимая к себе бутылку, а потом вскидывался, будто просыпаясь, и вновь разражался тирадами – гневными и взволнованными, отрывистыми и малопонятными – и так продолжалось глубоко заполночь, пока мы не разошлись по домам, оставив Арчибальда спать прямо на полу и перепоручив его заботам многотерпеливой Марии. Глава 5 Наутро после первого посещения Арчибальда Белого, мучимый похмельем и воспоминанием о чем-то постыдном, я, лежа в постели, восстанавливал по памяти разговоры минувшего вечера, но достиг немногого – все значимое ускользало, оставляя лишь мишуру восклицаний, да пару-тройку броских словечек. Немо виноват, решил я с обидой и подумал при том, что Арчибальд, будь он занят тем же и так же терпя неудачу, тоже обвинил бы во всем близорукого доктора. Чушь конечно, Арчибальд скорее всего работает, не покладая рук, сказал мне кто-то другой, исполненный понятного презрения к лентяю, разлегшемуся в кровати, но вскоре мои обличья примирились, и я вышел к позднему завтраку во вполне благодушном состоянии духа. Мария – «моя» Мария – была подчеркнуто строга и посматривала с осуждением, но меня было не пронять, я лишь подмигивал ей и грубовато шутил. День прошел в праздном шатании по берегу, даже к рыбакам идти не хотелось, тем более что ветер посвежел и пробирал до костей. Ближе к вечеру пришли Паркеры, но я, почувствовав вдруг непонятное раздражение, сослался на занятость и скрылся у себя, чем наверное весьма их удивил. В спальне, посидев бездумно какое-то время, я достал было фото Юлиана, но тут же засунул его обратно в сумку – отчего-то смотреть на него показалось глупым. И впрямь – моему «секрету» все равно ни жарко, ни холодно. Кто-то рисует картины, а кто-то прозябает бесцельно – закономерность, как ни крути. В потрепанной карточке все знакомо, нового не прибавишь: захочу – помилую, захочу – «казню», пусть лишь в воображении и, теперь, вовсе непонятно как, захочу – вообще забуду и не вспомню никогда, хоть это и вряд ли – по крайней мере, пока не найдется что-нибудь взамен... Как там мой бесполезный кольт, подумалось с ленцой – оружие давно уже лежало нечищенным, так что я устыдился, достал его, разобрал и стал старательно протирать тускло поблескивающие части. Когда с этим было покончено, и револьвер, завернутый в тряпку, вновь оказался на дне под толстым свитером, я взял лист бумаги, чтоб приступить к привычному записыванию имен, но не написал ничего, лишь начертил маленькую пирамидку и аккуратно ее заштриховал. Потом произнес вслух – Сильвия, – подождал немного и рассмеялся петушиным смехом, затем подумал еще, принял решение немедленно начать новую жизнь, но вдруг собрался, вылез в окно и опять отправился к Арчибальду. С тех пор я стал бывать у него чуть не каждый вечер. Многое коробило меня, и моя Мария ворчала неодобрительно, но неуловимый дух, что витал в студии, дразня невозможным, открывая возможное там, где его не ждешь, манил, как запретный плод. Внутри, особенно когда спускались сумерки, казалось просторнее, чем снаружи, пространство вмещало в себя отголоски жизней и обрывки судеб самого причудливого свойства. Мир словно освобождался от пут, распрямляясь, как пружина, легко было поверить, что он вовсе не тесен, хоть потом, на другой день, меня все же тянуло на океанский берег, чтобы вдохнуть иного простора – более привычного, чем грезился ночью накануне. Арчибальд был неизменно приветлив и не тяготился мною – по крайней мере, ничего такого не бросалось в глаза. Я почувствовал в нем близкую душу еще с первого визита, и он, думаю, дорожил моим обществом по той же причине, хоть конечно не обходилось без колкостей и взаимных обид. Его нельзя было отнести к людям, приятным в общении или, на худой конец, просто к уживчивым и беззлобным – талант требовал жертв, как ненасытный молох, и с окружающих сбиралась соответствующая дань. Мириться с его странностями было порой нелегко, но протестовать не получалось, да Арчибальд наверное и не понял бы меня. Его индивидуальность соперничала с моей – то есть это мне так казалось, сам же он явно считал, что конкурентов нет, – ее котировки ползли вверх, а все оттого, что ему-то было в чем самовыразиться, выставляя себя на всеобщий суд. Вся студия уставлена холстами, пусть и повернутыми к стене до поры, разверни любой, всмотрись – и провалишься в иное измерение, в новый мир, полный своей гармонии, создать которую прикосновением или мазком не можешь ни ты, ни любой другой, кроме него, Арчибальда Белого, художника и властелина. Этакие амбразуры, чтоб каждый мог заглянуть в свои тайники – хитро придумано, ничего не скажешь. И повелевает ими он один: захочет – создаст еще, не захочет – будешь обходиться уже знакомыми, в которых впрочем достанет скрытых черт на любое количество повторных взглядов. Так что исключительность налицо – налицо и власть, ей присущая, но тут же – и неизбежное сомнение, прокрадывающееся с каждым холстом (а ну как волшебство ослабло), и другой ядовитый подвох, о котором не задумываешься, пока вдруг не иссякнут замыслы или силы. Потом-то можно гневаться и бушевать бесплодно, но поздно – счет подведен, и любой из тех, что восхищались, искренне или нет, скажут, призадумавшись – а смотрите-ка, вот оно и все. Немало, слов нет, но – все, больше не будет. Исключительность, оказывается, всегда измеряется конечным числом на сторонний взгляд, пусть значительным иногда, и, раз так, обязательно отыщутся охотники посчитать. Десять картин, сто, триста... Пятьсот сорок две – больше нет? Целый мир в каждой – это да, но все же, разрешите спросить, эта последняя? Арчибальд, конечно, знал все это ничуть не хуже меня. У каждого свои увертки, и себя в общем нетрудно успокоить, но любого разозлит, если он уже начал, и счет пошел, а другой лишь претендует, ничего не вынося на обозрение и не предлагая счетных единиц для оценки своего «я». Причем претендует вовсю, хоть я и старался держать себя по возможности скромно ибо тоже понимал: право голоса у меня сомнительное, еще, уже или всегда, но привычка – вторая натура, не слишком-то скроешь. Конечно, если бы кто-нибудь проболтался ему про дурманный кошмар, падения под зловещий хохот и четырнадцать ступеней, как итог, подведенный столь безжалостно, то от раздражения наверное не осталось бы следа, но проболтаться было некому – уж я-то не собирался ни в коем случае, а больше никто и не знал. К тому же, единицы единицам рознь – поди сопоставь и соизмерь – и любые счеты выходят напрасны, когда задумаешься о грубости инструмента или, к примеру, о слишком лживой природе всех чисел вообще. Как бы то ни было, Арчибальд Белый часто вскидывался по пустякам и пытался даже (но ни разу не смог) подвигнуть меня на публичную демонстрацию своих творений после того, как я обмолвился невзначай о рифмах, мельтешащих в голове. С моей стороны это было ребячество – и потом я устал его убеждать, что рифмы, увы, не в серьез, но Арчибальд не верил и надувал губы. Мне же нечего было добавить – мое содержанье и мой удел и впрямь заключались в чем-то другом. Название не приходило на ум, но живучая сущность росла во мне и поддерживала, как талисман, она взрастила мой «секрет», как плод собственной зрелости, и даже метка на щеке странным образом сочеталась с ней, словно билет, в котором совпали контрольные суммы – я понял это внезапно, и мне сразу стало куда уютнее с самим собой. Пусть я не один такой, можно вспомнить хотя бы Гиббса, но у него – грубо, в поллица, а у меня – обезьянья лапка, трогательная в своей нелепости. Наверное, должно быть обидно, но, с другой стороны, пусть нелепо – да тем и ценно, по крайней мере отлично от других, а там – как знать, чей опыт окажется дороже. В целом, несмотря на соперничество, условия которого так и не были оглашены, мы с Арчибальдом не уставали друг от друга, и я засиживался у него в студии до поздней ночи. Заходил и доктор Немо, с которым у художника были свои счеты – более давние и исполненные немалого антагонизма. Немо представлял собой весьма двуличное существо – в целом безвредное и лишенное откровенных амбиций, но полное амбиций тайных и обладающее при том изрядной мировоззренческой спесью. Арчибальд нуждался в нем более, чем во мне, и отвергал его раздраженнее, чем меня, узнавая в переученном докторе всю презренную массу ценителей-дилетантов, не способных создать ничего своего, воспринимающих гармонию опосредованно донельзя, знающих, что она никогда не дастся им в руки, но готовых удовлетвориться даже и одной тенью ее усмешки, предназначенной вовсе не им. «Публика, публика», – вздыхал Арчибальд, и в этом было многое – одиночество перед пустым холстом, осознание тщетности усилия и гордость, непонятная другим, когда знаешь, что скупой пейзаж или скромная черно-белая миниатюра вдруг обращаются не только лишь амбразурами, но и створками незапертых дверей. Можно отворить и шагнуть, но для них, для доктора Немо и подобных ему – нет, не выйдет, не смогут разглядеть. Примут за оконца, не более, будут пялиться, наступая друг другу на ноги, заглядывая в собственные душонки сквозь чистейший кристалл, а самое смешное, что душонки эти интересуют их много больше, чем незапертые двери, ведущие непонятно куда. Своя рубашка, как говорится, ничего не попишешь, но как не разозлиться создателю тончайшего инструмента, а разозлившись, как не уязвить-таки терпеливых зрителей, не проникнуть иной отравленной стрелой сквозь их толстенную броню, попав в случайное чувствительное местечко, так что и доктор Немо, признавая талант и преклоняясь перед ним по-своему, способен осерчать на свой манер и прошипеть что-нибудь в ответ или просто затаить мыслишку-другую – вот мол, таланлив, но черств и мелочен, да и мизантроп порядочный, не иначе мол от излишней желчи да неуверенности в себе. И к тому же, отметит любой, не одними картинами жив мир, и тем более – не одними картинами Арчибальда Белого. Что уж так горячиться, не взглянуть ли, в самом деле, пошире?.. Так или иначе, раздоров между ними хватало. Немо, как правило, отступал первый, хоть и был ничуть не глупее, а кое в чем быть может еще и поострее на язык. Однако, толстые очки и вся маска безобидного врача-провинциала так подходила к его рыхлой фигуре и всему согбенному облику, что он будто и сам, понимая это, не хотел нарушать целостность образа и поспешно забивался в нору, не скрывая однако, что это образ, не более, и на самом деле в нем есть второе дно, до которого не очень-то доберешься. Иногда я даже думал, что именно стремление к законченности роли заставило его когда-то сменить профессию и перебраться сюда в деревенскую глушь, быть может отказавшись от немалой толики удовольствий. Если так, то, право, был повод присмотреться внимательнее к доктору Немо, творящему столь смело на полотне своей судьбы, достигая одному ему видного совершенства, но расспрашивать я посчитал бестактным, да и к тому же его шедевр мог быть еще и не доведен до конца. Размышляя над этим и вспоминая невольно, как и почему я сам оказался в той же глуши, я вновь стал ловить себя на мыслях, связанных так или иначе с пережитым на океанском берегу. Теперь меня и подавно не трогали замыслы мироздания – то ли я считал их разгаданными, то ли просто свыкся с собой и утратил большую часть бдительности. Главным было отрешиться от поражения – и это удавалось понемногу, верная формула и тут пришла на помощь. «Страшное – позади», – отмахивался я с нарочитой небрежностью, не желая предвидеть ничьих зловредных козней. Напротив, я рассматривал окружающее, как объект применения собственных замыслов – если не сейчас, то в каком-то обозримом будущем – ограничиваясь малым пространством и не выходя за рамки отдельно взятой деревни со своим набором событий и лиц. «Рассмотрим внимательнее траекторию одной капли...» – повторял я за неизвестным автором, терпеливо осваиваясь в небольшом, легко обозримом мире. Даже в его пределах хватало разнообразия типажей – взять хоть Немо с Арчибальдом да соотнести с Паркерами и ученой белкой, а можно еще припомнить и Марию, и даже лавочника-турка. Не сказать, что набор безупречен, иной профессионал-этнограф счел бы пожалуй за профанацию, но мне хватало на настоящий момент. Я вел с ними воображаемые диалоги, договаривал фразы, которые они никогда не высказали бы вслух, представлял себе их лица и потайные мыслишки и убеждался все больше, что у меня очень даже наметанный глаз, хоть они, наблюдаемые, покрыты каждый своей шелухой с головы до пят, сквозь которую не всякий может всмотреться. Но я и был не всякий, а они – они тоже разнились очень даже заметно, иногда стесняясь этого, но не предпринимая усилий подстроиться под общий знаменатель, будто давно разочаровавшись в идее всякого единения. Или все это только потому, что деревня слишком мала? Арчибальд конечно внес весомый вклад – я готов был признать и даже поблагодарить при случае. Случая, правда, не представлялось, но это и к лучшему – одной неловкостью меньше, а он и так знал свою силу, чувствуя, как энергия распирает изнутри, в чем и признавался мне не раз, выбирая подходящие иносказания. «Когда бегаешь, как заведенный, окружающие только помеха – кому охота все время перемещать взгляд, все ленивы, как на подбор», – бурчал он горделиво, и я тут же понимал, как глупо лезть к нему с откровениями или, к примеру, с ненужной похвалой. Как бы то ни было, с чьей-то помощью или без, я уверился вновь в значимости себя и собственного «я» среди прочих, явных или не очень. Хорошо, когда больше нечего бояться – сразу перестаешь петлять и оглядываться, а в движениях появляется некоторая солидность. Я перебирал воспоминанья и отодвигался взглядом в сторону, складывал достоинства и вычитал слабости, которые теперь не было смысла прятать. Что ж до других, тяготеющих к сокрытию несовершенств, то мне хотелось поведать им снисходительно: нет мол на вас страшного клюва и голоса, скребущего по стеклу, – но я тут же одергивал себя – мало ли что у кого случалось в прошлом, а отметины, они тоже не всегда на виду. Затем, от плюсов и изъянов, я опять возвращался мыслью к намерениям, прерванным на середине, то есть к моему «секрету», который если и не шедевр по замыслу – это камешек Арчибальду и Немо – то по крайней мере единственное, чем я располагаю в смысле цели и точки приложения сил. Чем дальше, тем стыднее мне становилось за мою праздность, но прежний порыв не оживал, и на смену ему пока не приходило ничего конкретного. Я продолжал ежедневные манипуляции с фотографией Юлиана, хоть, честно сказать, усматривал в них все меньше смысла – даже пытаясь внести посильное разнообразие: например, рисуя на листке план какого-нибудь здания и помечая крестиком то место, где Юлиана настигнет заслуженная кара, или прикидывая интерьер комнаты, в которой это случится – мысленно расставляя мебель, помечая разными значками кровать, секретер, опрокинутый стул... В общем и целом план мне не давался, а углубляясь в детали, чтобы разбудить эмоции и вновь загореться идеей, я приходил в раздражение оттого что деталей слишком много, и за ними не видно чистых линий основного замысла. Конечно же, это Арчибальд со своим одноглазым попугаем повлиял на меня некстати, и я проклинал его временами, признаваясь себе по трезвом размышлении, что он прав. Даже произнося привычно: это Юлиан, заклятый недруг и прочее, я понимал, что все чересчур многословно и потому теряет ясность, требуя упрощений. Да еще и атрибутика явно утеряла смысл: револьвер, отчужденно пахнущий смазкой, патроны и клоунский грим – все это относилось к прежней жизни, полной заблуждений и надуманных подоплек. Я хотел даже выкинуть кольт, но вовремя передумал – это всегда успеется, а легкомыслию в таких вопросах не место. Фотографию Юлиана тоже следовало сберечь на будущее, что я и сделал, почти перестав впрочем доставать ее на свет. Вместо этого я садился за стол и размышлял вольным образом то про Арчибальда и Немо, то про свою метку на щеке, или просто рисовал на бумаге смешных чертиков, залихватски задирающих ноги. Потом чертики приелись, но появилось новое занятие, которое захватило на время, давая, по крайней мере, видимость результата. Я чертил ось времени, уходящую в прошлое, дальнее или не очень, затем – другую ось, перпендикулярную первой, и откладывал на ней условные цифры – измеряя себя самого или всех других, объединенных в целое, по придуманным тут же шкалам. Бумага покрывалась точками взлетов и падений – от интервала к интервалу, от промежутка к промежутку – выписывающих затейливые траектории, то изрезанные и полные судорожных скачков, а то плавные и спокойные, будто вовсе не знающие сомнений. Сначала я не решался подступиться к делениям, на которых произошла памятная схватка, а иллюзии отправились в корзину вслед за прочим никчемным багажом, но затем осмелел и стал включать их в рассмотрение наравне с прочими – лишь масштаб пришлось уменьшить, чтобы соотнести амплитуды и не выпрыгнуть за край листа. К Юлиану и тому, что же делать с ним, это, понятно, не приближало, но будто открывало что-то, чтобы оттолкнуться и двигаться дальше – сверля наскозь разные пласты моей жизни и накладывая их один на другой так, чтобы отверстия совпадали. Потом я разнообразил игру и ввел Арчибальда с Немо в виде дополнительных своенравных кривых, так что теперь, после каждого разговора с ними, можно было отложить наши позиции выше или ниже друг друга, в зависимости от ощущений, не обязательно оправданных логикой, и я порой бессовестно завышал положения своих точек – даже когда для этого не было оснований – будто дергая себя за волосы вверх и используя окружающих в качестве лестницы или трамплина. Жаль, что Любомиру Любомирову нельзя было показать – небось пришлось бы ему устыдиться своих насмешек, хоть наверное он спорил бы до хрипоты, как всегда цинично не желая сознаваться в очевидном. Конечно, к Арчибальду в студию меня тянуло независимо от графиков и временных осей – в немалой степени потому, что он с завидной регулярностью баловал меня и Немо шедеврами, которые были куда нагляднее наших. Приходя, я почти всегда наталкивался взглядом на новое полотно, выставленное в том же углу, где при первом моем визите стоял женский портрет с зеленой полосой. Остальные холсты, опять же как и тогда, были повернуты к стенам или прикрыты плотной тканью, но я больше не задавал лишних вопросов и вполне удовлетворялся тем единственным, что предлагалось в этот день. Чаще это были пейзажи – всклокоченные, бешеные, или мертвенно-плоские и сочащиеся тьмой, или вовсе нездешние, с пятнами несимметричных теней, будто разделяющих картину на части, враждующие меж собой – но попадались и портреты, неизменно женские, к каждому из которых обязательно прилагалась своя история. С нее тогда и начинался вечер, но перед тем мы проходили обязательный ритуал вдумчивого рассматривания и скупо-восхищенной похвалы, причем могу поклясться, что Арчибальд, прикрываясь ухмылками, всякий раз ожидал моих слов с болезненным нетерпением. Я хвалил – мне и в самом деле нравилось все – и он тут же вновь становился самим собой, выпуская самоуверенность из-под краткого ареста и готовясь распихать по сторонам все прочие эго бесцеремонным и величественным своим. Истории, как и портреты, были на любой вкус. Я ждал их с нетерпением – и любил не меньше, чем сами картины, вызвавшие их к жизни. Впрочем, о первенстве происхождения судить было трудно – я лукавил сам с собой, прикидываясь, что понимаю следствия и посылки, но на самом деле лишь искал аналогии с собственными экзерсисами, подобными недавнему опыту с «Хроникером». С тем и равнял – больше было не с чем – и даже раз признался Арчибальду, но тот разозлился вдруг и отмел мои притязания на фантазерскую схожесть, наговорив обидных вещей. «Сами не знаете, о чем ведете речь!» – буркнул он в конце, и я не стал возражать – тем более, что никак не мог уловить, что же объединяет его рассказы, и есть ли в них порядок и логический строй, скрытый от меня до поры. В любом случае, мне нравилось слушать Арчибальда, рассматривая воссозданных им женщин одновременно с разных сторон, соотнося их, сталкивая в воображении, чтобы додумать за него, но вовремя останавливаясь и не позволяя себе вторгаться на чужую территорию. Сильнее всего запомнилось «стальное полотно», как он сам горделиво его называл – серебристая незнакомка на коричневом фоне – и та история тоже была хороша, хоть и несколько длинна, так что Арчибальд успел напиться пьян, еще не добравшись до конца. Женщина на портрете вся состояла из полуколец, будто тайных пружин с закрепленными концами, ее руки, сложенные на коленях, были неподвижны, как у литой статуэтки, а лицо могло бы быть вырезано из латунной пластины с прорезями для рта и глаз. Что-то в нижней его половине свидетельствовало о мягкости и лукавстве, и тогда вместо латуни на ум приходила красная медь, что-то в блестящих волосах, струящихся легко и плавно, намекало на иной металл, драгоценный и благородный, но по общему духу картина все равно оставалась «стальною» – хотя бы по устойчивости ракурса и непреклонной уверенности мазков, если даже и усомниться на минуту в цветах и оттенках. Глаза женщины были посажены широко и притягивали собою, как две пещеры в вековой толще – в них скрыто слишком многое, чтобы гадать наспех, а погрузиться и узнать доподлинно – нет, не всякий рискнет. Быть может, все возможные формы уже воссозданы там известковыми наслоениями, вода начертала любое из слов, и других уже не открыть, но – никто не увидит обратную сторону зрачка, можно и дальше выдумывать свое, не беспокоясь о бесцельности потуг. Брови, как две черные стрелы, разлетались в стороны, спеша прочь друг от друга, прямой нос выдавал значительность и знатность фамилии, но верхняя губа, накрывающая нижнюю треугольным домиком, говорила скорей о склонности к тихой грусти, чем о своеволии и гордости. Незнакомка знала многое – и умела хранить тайны – но излишнее знание не огрубило ей душу, готовую открыться кому то – кто, наверное, никогда не придет. Скрытые пружины копили свою силу, но она была невостребована слишком долго – быть может поколения, века – так что нельзя было сказать с уверенностью, насколько мощным окажется механизм, если вдруг привести его в действие, отомкнув подходящим ключом. А где-то внутри стального полотна билось живое сердце – отнюдь не из стали – и краски казалось передавали его ритм – порывистой дрожью, волнением, трепетом... Герцогиня Паола де Грасиа была похищена в первое воскресенье октября в день своего тридцатитрехлетия, – рассказывал Арчибальд, прихлебывая обычную свою зеленую смесь. – С утра шел дождь, но к полудню прояснилось, герцогиня потребовала любимую лошадь и выехала на прогулку в пустынный парк в окрестностях Гента. Она уже возвращалась назад и через четверть мили должна была свернуть к своей пригородной резиденции, как вдруг рядом возникли две фигуры в плащах и одинаковых шляпах, схватили поводья и принудили ее остановиться. «Это похищение, мадам, – спокойно сказал один из них, – вы ведь не будете кричать, верно? Громкий крик противен приличиям, да и к тому же у меня в саквояже бомба, а под плащом – револьвер. Мне нечего терять, и я не оставлю вас в живых, если вы сделаете глупость». Герцогиня смогла лишь кивнуть, у нее перехватило дыхание, и случился легкий шок, только после, в тесном автомобиле с занавешенными окнами она овладела собой настолько, что решилась разлепить непослушные губы. «Кто вы? Что вам нужно?» – спросила она, чувствуя со стыдом, что голос выдает ее страх, и не получила ответа. Похитители молчали до самого конца пути, лишь когда авто остановилось, один из них сказал другому: «Иди теперь. Ты все запомнил?» Тот кивнул, отворил дверь и исчез, а оставшийся злодей сдавил герцогине руку, и увлек ее за собой наружу. Паола де Грасиа никогда не бывала в этих местах. Скорее всего ее привезли в рабочие кварталы за ткацкой фабрикой или в один из нищих поселков на другой стороне реки – неприглядные окрестности будто еще подчеркивали всю дикость случившегося с ней. Прямо перед ними стояла каменная башня – остаток старинной крепости, как она узнала потом, восстановленной лет сорок назад для складских нужд, но вновь заброшенной, когда вся местность стала приходить в упадок. В одно мгновение похититель и герцогиня оказались у двери, которую ловко отпер подскочивший шофер автомобиля, а затем поднялись по винтовой лестнице в верхнюю половину, где незнакомец с мрачным наслаждением и видимым физическим усилием затворил за ними массивную крышку люка, отрезав единственный путь назад. Люк закрывался хорошо смазанным засовом, в петлю которого был вставлен амбарный замок – злодей запер его и сунул ключ за пазуху, после чего сел прямо на пол, привалившись к стене, и расхохотался. «Ну вот мы и дома», – весело сказал он герцогине и расхохотался вновь, очевидно весьма довольный собой. «Что вам нужно? – вновь спросила Паола де Грасиа, обхватив плечи руками и стараясь унять нервную дрожь, – Мой муж богат, он заплатит выкуп, только, прошу вас, давайте уедем отсюда поскорей...» «О да, – воскликнул похититель со странными нотками в голосе, – да, ваш муж богат и вы не сомневаетесь, что его богатство даст вам свободу. Вы не знаете, что такое свобода, но вы верите, что ее можно купить. Вы не знаете, что такое темница, но инстинктивно стремитесь покинуть ее поскорее. Да, поскорее... Еще, подозреваю, вы не знаете, что такое страсть...» «Послушайте, – сказала Паола громко и внятно, и в голосе ее больше не было страха, – я вижу, что я в вашей власти, но я не желаю выслушивать пошлости от вас...» «Да, да, да... – незнакомец поднял руку вверх, – Вы видите, что вы в моей власти, но понимаете уже, что я не маньяк и не сумашедший, а я вижу, что вы пришли в себя настолько, чтобы можно было разъяснить вам наконец, что же такое с вами произошло. Ибо неведение есть пытка, – погрозил он пальцем, – а пытать женщину бесчестно, хоть герцогиню, хоть прачку...» И он рассказал Паоле де Грасия об истинном смысле события, что случилось в несчастливый день ее тридцатитрехлетия, так некстати начавшийся дождем. Она угодила в неприятную историю, признал похититель, но у нее не было выбора, ибо выбор был сделан ранее совершенно другими людьми. Это произошло на съезде актива радикальной партии социалистов, состоявшемся в Брюсселе два четверга назад. Собственно и активу не из чего было выбирать – все понимали, что нужна срочная акция, вопрос был только в том, что и кого избрать мишенью, и в конце концов они утвердили семью де Грасиа в качестве жертвы, а его самого (меня зовут Пьер, – поклонился похититель) избрали главным и единовластным палачом. Цель акции была вполне обычной – освободить соратников из европейских тюрем, да еще заменить смертный приговор, вынесенный одному из активистов, на повторный процесс с публичным слушанием – а ее скоропостижность объяснялась недовольством рядовых членов партии некоторой медлительностью верхушки в реакциях на произвол властей. «Тут вам не повезло, – признал Пьер покачав головой, – акция должна стать демонстративно-жесткой, и, если требования не будут удовлетворены, я вынужден буду вас убить. Что, между нами, вполне вероятно, – рассмеялся он, – скоро выборы, и власти вряд ли захотят проявлять слабость. Впрочем, не будем отчаиваться – у них есть девяносто шесть часов на размышление, а у нас – около получаса на то, чтобы обустроиться, скоро здесь начнется кутерьма...» Помещение состояло из двух комнат – большой, куда они попали с лестницы, и совсем крохотной, темной и узкой, которую, как объявил Пьер к ужасу герцогини, они будут использовать в качестве отхожего места. В главной комнате стояли бутыли с водой и корзины с запасом провизии, и валялись одеяла, два из которых похититель вручил Паоле де Грасиа с церемонным кивком, после чего просунул руки в лямки рюкзака, стоящего у стены, и закинул его себе за спину. «Динамит, – подмигнул он, несколько паясничая, – а это взрыватель, – и показал на пестрый шнурок, торчащий из правой лямки. – На случай штурма, хоть штурма вероятнее всего не будет». Потом он попинал ногой замок на люке и обошел комнату кругом, выглядывая в окна без стекол – скорее не окна, а узкие бойницы – и удовлетворенно хмыкая. Герцогиня не могла не отметить, даже не очень-то в этом понимая, что башня выбрана не зря и является почти идеальным укрытием: запертый люк и узкие оконца не позволяют надеяться на побег или на внезапных спасителей, вооруженных до зубов. Конечно же, их не решатся штурмовать – кому захочется брать на себя отвественность за жизнь Паолы де Грасиа – а если и решатся, то Пьер, при всей его картинности, вполне способен потянуть за пестрый шнурок. А потом, через четверо суток... Откуда-то из живота вновь подобрался страх, и герцогиня опустилась на пол, завернувшись в одеяло и невидяще глядя перед собой. Вскоре, как и предрекал Пьер, вокруг башни началась суматоха. Приехала полиция, почти сразу за ними подоспели газетчики, и стали собираться любопытные, а после из двух приземистых машин выбрались какие-то одинаковые люди и споро рассеялись в толпе. Пьер схватил мегафон, прикрытый в углу грудой тряпья, и начались переговоры – длинные и весьма бестолковые, как показалось Паоле де Грасиа, начавшей отсчитывать последние девяносто шесть часов своей жизни. Переговариваться однако было не о чем. Требования похитителей, равно как и угрозы, леденящие кровь, были подробно изложены в послании, которое товарищ Пьера, похищавший герцогиню вместе с ним, доставил в канцелярию полицмейстера. Товарища кстати скоро схватили по ребяческой его неосторожности, но это никак не изменило ситуацию с точки зрения всех прочих действующих лиц. В том же послании были описаны и меры, включая рюкзак с динамитом, которые Пьер предпринял на случай возможной атаки и вообще любых неожиданностей. Поэтому многословная перепалка между ним и полицейскими чинами была пустым сотрясанием воздуха, рассчитанным разве на то, что социалист оробеет и сдастся, но в это, как понимала Паола де Грасия, никто особенно не верил. Через пару часов у башни появились представители мэрии, а с ними – герцог Руан де Грасиа, выглядевший нелепо и одиноко среди многочисленных людей в форме. Пьер подозвал герцогиню к окну, и она несколько минут смотрела на мужа, который стоял неподвижно с огромным биноклем, и даже попыталась улыбнуться ему и кивнуть ободряюще, хоть, по правде, он вызывал одно лишь раздражение – тем, что он, мужчина, на свободе, а она заточена, и дни ее сочтены, тем, что он выглядел удручающе беспомощно на фоне энергичных службистов, а также тем, что это его титул и его деньги спровоцировали выбор заговорщиков, и ей выпало расплачиваться за все блага, которыми они (вместе! вместе!) пользовались в свое удовольствие, никогда не задумываясь о цене. Потом Паола отошла от окна и снова села около стены, охрипший Пьер объявил в мегафон, что на сегодня переговоры закончены, и еще раз напомнил про динамит, и они остались одни в мрачной полукруглой комнате, будто в камере приговоренных к смерти, невидимые никем и отрезанные от мира, несмотря на автомобильные гудки, крики и команды, доносящиеся снаружи и, понимали они оба, не имевшие никакого смысла. Пьер подвинул к ней пакет с какой-то снедью и поставил рядом ковшик с водой, она не чувствовала аппетита, но потом отломила-таки кусочек и нехотя прожевала, запив теплой влагой с привкусом ржавчины, он спрашивал ее о чем-то, она не отвечала, потом она сама вдруг обращалась к нему с вопросами, и он рассказывал незначимые вещи с обычной своей самоуверенной усмешкой. Понемногу сгущались сумерки, потом в комнате стало совсем темно, и Пьер объявил, что скоро отбой, сообщив при этом, что Паола де Грасиа будет прикована к железной скобе, торчащей из стены, и показав маленькие блестящие наручники. Это разъярило ее, она вскинулась как фурия, но Пьер лишь пожал плечами, и она вновь сделалась безучастной и вялой – какая собственно разница. Труднее всего было заставить себя воспользоваться импровизированной уборной, но, волей неволей, пришлось преодолеть и этот барьер, размышляя с горькой усмешкой о том, что напишут по этому поводу газеты. Так прошли три дня и три ночи. Они говорили мало, но порой вступали в яростные споры, довольно скоро впрочем понимая их бесцельность и теряя задор. Пьер становился все мрачнее, и глаза его горели все беспощаднее, а герцогиня замыкалась в себе, равнодушно отмечая, что чувства ее притупляются, и даже ужас перед тем, что приближается неотвратимо, становится привычен и уже не бьется внутри немым криком. Она мало спала по ночам, прислушиваясь к шорохам и ожидая каждую минуту какой-нибудь счастливой развязки, и потом при дневном свете пребывала в вязкой полудреме, будто оберегала свой разум от осознания происходящего с ней. Все, что грезилось Паоле де Грасиа в эти дни и часы, представая размытыми картинами или сбивчивыми мыслями, не дающими покоя, неизменно сводилось к одному слову: свобода – начинаясь и заканчиваясь им, возвращаясь к нему снова и снова из каждого закоулка и тупика. Это не ограничивалось мечтами о побеге, о внезапном исчезновении тесной комнаты, сырых стен и радикального социалиста Пьера с рюкзаком взрывчатки за спиной. Паола де Грасиа понимала теперь, что несвобода везде, ее не избежать как не избегнуть старости и смерти, и если даже ей удастся спастись в этот раз, она все равно останется связанной по рукам и ногам. С ненавистью думала она о том, о чем быть может не задумалась бы никогда, если бы ее не приковывали наручником на ночь и не томили в затхлой неволе беспомощной узницей, не распоряжающейся своей судьбой. Она вспоминала мужа и девять лет тусклого брака, ни один день которого не отличался от другого, свод неисчислимых правил и запретов, налагаемых обществом, которое она презирала, любовников, которых она не любила. В ночных фантазиях и дневных грезах она разрывала обеими руками бесчисленные нити паутины, наброшенной на нее кем-то коварным и безжалостным, и убеждалась в смятении, что они непосильно прочны, хоть и податливы на первый взгляд, а распутать их нельзя, ибо никто уже не помнит, как были завязаны узлы. Но более всего приводила ее в отчаяние главная ловушка и самая хитрая западня. Казалось, в ней сосредоточилась вся суть несвободы, и имя ей было – Паола де Грасиа, точнее – тело Паолы де Грасиа, ее собственное тело, хрупкий сосуд, беспрестанно предъявляющий владельцу претензии и требования безотлагательной природы, о большинстве которых даже и не задумываешься в обстановке привычного комфорта. Теперь она знала, чьим пленником была всю жизнь и чьим покорным слугой ей предстоит остаться до самого конца. Весь ее дух, все ее стремления и надежды не значат ничего перед стонами самозванного сатрапа, у которого отняли удобства, подсунув вместо них грубую пищу, запахи, нечистоту и липкий страх перед смертью. И она не может отрешиться от них, не замечать их и оставаться прежней гордячкой, она ощущает, как ее тело мстит ей, и это наполняет ее жарким стыдом. А грядущая участь? А врывчатка или пистолет, ждущие своего часа? Память ее могла бы быть бессмертна, чувства ее, мысли, ребяческий лепет и утонченные восторги могли бы жить вечно, сочетаясь и переплетаясь с прочими, с другими достойными, сохраненными в тысячелетиях, но эта жалкая оболочка – что сделать с ней, как освободиться? – она тянет за собой в пучину. Если не сейчас, то когда-нибудь после, если не завтра днем, то через каких-то пятьдесят лет – все равно срок смехотворен, разве этого заслуживают она и все остальные, у которых есть хоть капля разума? Телесная смерть – для животных, для бесчувственных тварей, не имеющих ни гордости, ни воспоминаний; почему ее уравняли с ними столь бесцеремонно?.. Пьер осунулся и оброс щетиной. Его тело тоже мстит ему, думала она язвительно, ненавидя похитителя всеми силами души, но ему плевать, он не замечает мести, он-то как раз и есть грубое животное, одержимое навязанной ему идеей. Все мужчины таковы – им нужно представлять из себя что-то, а ум и воля есть у считанных единиц, в сети к которым так или иначе попадаются остальные... Мы не мылись уже три дня, тут же думала она в отчаянии, в этом невозможно признаться даже себе самой, а ему наверное хоть бы хны... За это время у них под окнами перебывало множество чиновников всех мастей и пошибов, пытавшихся склонить Пьера к добровольной сдаче. Вокруг башни круглосуточно дежурил вооруженный кордон, а по ночам Паоле де Грасиа несколько раз слышались шорохи и осторожное постукивание – то ли внизу, то ли по бокам – и тогда Пьер, спавший на удивление чутко или не спавший вовсе, кричал диким голосом: «Взорву! Назад! Прочь!» – и вновь наступала тишина. Все кончилось к вечеру третьих суток – быстро и страшно. Пьер сидел на полу, грызя ногти и глядя в одну точку, а герцогиня дремала у стены напротив. Вдруг снаружи раздался мегафонный голос, принадлежащий кому-то, кого они не слышали раньше. «Пьер Руффо, – грохотал голос, – мы удовлетворили ваши требования! Вы слышите, Пьер Руффо? У нас есть доказательства, ваши требования удовлетворены!» Пьер встрепенулся и подошел к одному из окошек-бойниц, потом осторожно выглянул наружу и крикнул: «Покажите знак! У вас должен быть знак!» «Ваши требования удовлетворены, Пьер Руффо, – не унимался голос, – немедленно освободите заложницу!» Пьер стоял у окошка и пристально вглядывался куда-то. «Поверните...» – крикнул было он, но вдруг осел на землю и опрокинулся навзничь. Руки его разметались безжизненно, и страшный шнурок сполз на пол пестрой змейкой, не успев превратить комнату в огненный клубок. Лишь через несколько секунд оторопевшая Паола де Грасиа заметила на лбу у Пьера маленькую черную дырочку и закричала пронзительно и тонко, оглушая сама себя и зажимая уши ладонями, крепче и крепче зажмуривая глаза, в которых никак не исчезал ее похититель, распростертый на грязном камне с подбородком, смешно задранным вверх. Вызволить герцогиню из заточения, даже после блестящей ликвидации злоумышленника, оказалось не так-то просто. На нее напала странная апатия, и ничто не могло заставить ее подойти к мертвому Пьеру и забрать ключи от замка, запирающего засов люка. Наконец, люк просто взломали снизу, хоть и не без труда, и герцогиня, закутанная в одеяла, со стучащими зубами и безумным взглядом, была сопровождена в экипаж, который повез ее домой в компании мужа и начальника полиции Гента. Мужчины были очень возбуждены и после изъявлений заботы и сочувствия, сделанных с максимальным тактом, стали наперебой рассказывать о трудной осаде и ее счастливой концовке. Особенно старался герцог де Грасиа – она никогда не видела его таким разговорчивым. Он размахивал руками и в подробностях описывал свою собственную идею расположить снайпера за листвой чахлого дерева, на котором не мог бы удержаться человек, но которое – вот в чем штука! – вполне могло человека скрыть от не очень внимательного глаза, особенно если добавить ему немного камуфляжных веток. Это и было проделано ночью, когда стало ясно, что переговоры никуда не ведут, и нужно принимать мужские решения, пусть и сопряженные с некоторым риском, но степень риска также просчитал он сам, найдя ее весьма небольшой ввиду психологических специфик и прочих особенностей текущего момента. А еще по личному чертежу герцога был изготовлен ажурный деревянный помост, на котором и расположился снайпер, причем изготовлен так, что из-за дерева почти ничего нельзя было заметить... На этом месте с Паолой де Грасиа сделалась истерика, и герцогу пришлось замолчать. Они кое-как добрались до поместья, и там истерика перешла в опасную горячку, сопровождавшуюся бредом. «Уберите прочь мое тело... Избавьте меня от него...» – кричала Паола де Грасиа и порывалась расцарапать себе лицо, так что пришлось замотать ей кисти рук плотным бинтом и оставить сиделку на ночь. Через два дня больной стало лучше, и газетам было объявлено о скором выздоровлении, а еще через день герцог с герцогиней спешно уехали в Рим и более никогда не появлялись в Генте, причем прошел нелепый слух, что Паоле де Грасиа удалось-таки нанести себе увечья, навсегда обезобразившие ее классические черты, и что будто бы она пыталась выброситься из окна и сильно разрезала ногу. Но слух этот никто не мог ни подтвердить, ни опровергнуть, и о нем скоро забыли, как позабыли и о самом герцоге Руане де Грасиа и его несчастной супруге. Глава 6 Другая история, врезавшаяся мне в память, была рассказана Арчибальдом не вечером, а днем, на совершенно трезвую голову, и случилось это не в студии, а на берегу океана, на одной из пологих скал, отшлифованных ветром и песком. Он пригласил меня на прогулку, встретив в лавке у турка, куда я забрел случайно, задумавшись о чем-то другом. На Арчибальде были его плащ и непременный шарф, хоть воздух в тот день и прогрелся сильнее обыкновенного, а в руках он держал плоский предмет, замотанный в кусок ткани, по виду походящий на небольшую картину. Предмет действительно оказался картиной, очередным женским портретом, выполненным в мягких палевых тонах. Уже на скале Арчибальд размотал материю и поставил портрет вертикально, подперев его камнями, долго прилаживая и будто не замечая моего вопросительного взгляда. Наконец он буркнул, не поворачивая головы, будто смущенный чем-то: «Ну, что смотрите? Это София, я вынес ее на прогулку... И не вздумайте смеяться или притворяться, что видите здесь неестественность». «Нет, отчего же, – не очень уверенно откликнулся я, – мне только казалось, что морской воздух должен быть вреден для холста...» «Вреден для холста... – передразнил Арчибальд, – Ну и бог с ним, с холстом. Морской воздух полезен для меня, и этого довольно. Почему я должен думать о холсте? Я хочу думать о Софии – и это для нее уже порядочная честь, тем более, что я сам ее создал и имею вроде бы полное право...» Он надулся было, но через минуту оттаял и сказал доверительно: «Знаете, Витус, не сочтите меня сумашедшим, но это куда лучше, чем гулять одному, тем более, что я вовсе не ожидал встретить вас в этом дрянном магазинчике. Да и по правде, это все равно лучше – втроем я имею в виду – чем просто прогуливаться мужской парочкой. Надеюсь вы не обидитесь, я это без намеков и вообще от чистого сердца...» «Да нет, какие уж тут обиды, – произнес я, все еще несколько сбитый с толку. – И часто вы так?.. В такой компании?..» «Нет, не часто! – ответил Арчибальд с вызовом, и я понял, что он все еще смущен, – Совсем не часто и весьма даже редко, ибо, если проделывать часто, то все как один примут за сумашедшего, а это мне вовсе ни к чему – сам про себя тогда не будешь знать, что и думать. Так что нет – редко, но иногда – да, не скрою, и, скажите, почему бы и нет? Ведь должна быть и мне награда – не все ж только им, которым всучиваешь чуть не насильно, а они чураются и недовольны потом. А у меня ведь и прав побольше – у меня вообще все права, если разобраться, что захочу, то и сделаю. Захочу – вообще сожгу или продырявлю вот сейчас камнем – но я не буду, не бойтесь. Я только беру иногда с собой, так веселее, а более – ничего, ни-ни, я ж к ним с нежностью и грустью, как можно причинить вред?.. Но впрочем речь не том, хотите смотреть – смотрите, а я пока что спущусь на одну минуту», – и он осторожно полез вниз, оставляя меня наедине с портретом. Та, которую Арчибальд называл Софией, глядела прямо на меня, не смущаясь ответным взглядом, будто распахивая во всю ширь створки ставен, за которыми жила стыдливая грация, и отдавая на сторонний суд непостоянство широкого лица с крупными, но правильными чертами. Портрет был реалистичен, как чуть размытое фото, но в тысячу раз шероховатее и теплее, мягкий фон создавал впечатление глубины – наверное ложное, как любое впечатление, которому слишком хочется верить – и в этой глубине будто не было ничего – только лицо, чуть приоткрытые губы, узкие и бледные, но оттого не менее чувственные, и глаза, полные упрямой решимости, за которой угадывалась всегдашняя готовность прощать. На самом деле, там были еще и посторонние предметы, и драпировки за спиной Софии, и ласковый бархат кресла, на подлокотнике которого она сидела, навалившись локтем на спинку, но глаза и губы завладевали вниманием, отодвигая прочь все остальное, и лишь потом наблюдатель отмечал с удивлением, что и вся комната выписана весьма тщательно, и кресло не висит в воздухе, а стоит, как следует, на пушистом ковре. Густые медно-рыжие волосы, волнами спадающие к плечам, довершали полноту ее очарования, наверное доступного не любому – кое-кто увидел бы в ней лишь женщину простых занятий и слишком явных желаний, намеренно закрывая глаза на внутреннюю силу, скрытую до поры, словно секрет, хранимый малочисленной кастой. Хотелось признаваться ей в чем-нибудь сокровенном, хотелось делиться порывами, идущими от души, с нею, не приемлющей неискренних слов, защитницей гонимых и не находящих места. Мы глядели друг на друга и понимали друг друга, как никто, даже не удивляясь, что столкнулись внезапно в месте, о котором не слыхали раньше – рано или поздно это должно было случиться, так почему бы не сейчас и не здесь?.. «Насмотрелись?» – раздался голос у меня за спиной, и я вздрогнул от неожиданности, вновь, как и много раз до того, позабыв об окружающем, завороженный потоком нереального, хоть казалось уже давно пора было привыкнуть к силе воздействия Арчибальдовских полотен. Сам Арчибальд сидел позади, сцепив руки на коленях – за шумом волн я не слышал, как он взобрался на скалу, – и посвистывал неслышно, смешно выпятив губы. «Я мог бы смотреть целую вечность, – признался я с чувством, – эта женщина удивительна. Как, вы сказали, ее зовут – София? Расскажите про нее, у вас наверняка есть история в запасе...» «Про Софию нет историй, – буркнул Арчибальд, – София – это София, не нужно никаких фантазий. Она была со мной в моей молодости – то есть не со мной, но неподалеку, а со мной были другие женщины, и лучше бы их не было – почти, почти всех. Однако я не собираюсь рассказывать вам про молодость или про Софию, если на то пошло – вы слишком мимолетны в моей жизни и все равно не составите ясной картины. Нет толка, бестолк, бестолк...» – он дернул щекой и засвистел бессмысленно. «Знаете, когда я гуляю с ней один – я имею в виду только я и ее портрет – мне очень хочется завязать разговор, но я сдерживаюсь и почти всегда справляюсь с собой, – вдруг снова обернулся он ко мне. – Потому что, знаете, разговаривать с портретом – это уже слишком... То есть, конечно, ничего в этом особенного нет, и чем портрет хуже любого остолопа – я не про вас, не обижайтесь – с которым приходится перемалывать давно изжеванное? Но признаюсь: я раб чужого мнения. Одна мысль, что прочие сочтут меня чудаком или, того хуже, помешанным – и я весь в испарине. Наверное, Немо вам уже разболтал... Он, между нами, вообще сплетник и гадкий червяк...» Арчибальд поплотнее замотался шарфом и замер, уставившись вдаль, не шевелясь и не обращая на меня внимания. Посидев так с четверть часа, он вздохнул, покрутил головой, осматриваясь вокруг, и с чувством потянулся. Я наблюдал за ним исподтишка, думая, что теперь смогу отложить много новых точек на моих кривых – кривых, загибающихся вверх, даже и притворяться не нужно перед самим собой – а к слабым и чудакам нет никакого сочувствия, тем более, что кое-кто и меня наверное считает таким же, и сам я считал себя когда-то таковым, а теперь уже не могу и слава богу. «Однако, мы приуныли, – констатировал вдруг Арчибальд и уставился на портрет Софии. – Знаете, я расскажу-таки вам кое-что – я вижу, вам хочется – но не про Софию, а совсем про другое. При некотором старании впрочем... Или когда есть чуть-чуть наблюдательности... Ну, не буду, не буду – а то далеко занесет», – он встал, расправил измятый плащ, снова уселся поудобнее и стал рассказывать, изредка поглядывая на холст. Русскую женщину Настасью Владимировну Дулсе с завидным постоянством посещали видения, – разносилось звучным баритоном над скалами и мокрым песком. – Она не говорила об этом ни своей шестидесятилетней тетке, ни подругам по карточному клубу, ни даже старшему клерку писчебумажного магазина поляку Бжигошу Малковскому, который заходил к ней два раза в неделю, и под невзрачной внешностью которого томился незаурядный любовный пыл. Обыкновенно, она переживала их в тихие предполуденные часы, сидя у окна в гостиной комнате или в покойном кресле у себя в кабинете, и потом пыталась вернуть увиденное и раствориться в нем снова, лежа в темноте с открытыми глазами, когда весь дом уже спал. Иногда ей это удавалось, но чаще всего настойчивость оказывалась безуспешной, и вместо цветной жизни приходил пресный, унылый сон. Настасья Владимировна жила в Ганновере уже третий год, перебравшись туда из Греции после скоропостижной смерти мужа-ювелира. Скоропостижность эта весьма осложнила имущественные дела, касательство к которым оспаривало куда больше людей, чем Настасье Владимировне казалось разумным. К тому же, вскоре всплыли кое-какие грешки покойного, на которые она в обычных обстоятельствах посмотрела бы сквозь пальцы, но теперь принуждена была вести затяжную борьбу с вульгарными модистками и певичками, не стоившими и трети тех камешков, что завещал им пылкий ювелир. Все завершилось вполне успешно, но изрядно потрепало нервы, и Настасья Владимировна с радостью приняла приглашение позабытой тетки пожить какое-то время вдали от жаркой и грязной страны, где, будем откровенны, у нее осталось немало недругов. В Ганновере ей понравилось, и она проибрела в собственность солидный домик неподалеку от центральной площади, немедленно сдав нижний этаж одному предприимчивому немцу и обеспечив себе тем самым достаточно комфортную жизнь. Ее видения однако никак не давали комфорту утвердиться в полной мере. От них у Настасьи Владимировны временами потухал взгляд, и делалось злое лицо поутру, а иногда – разыгрывался румянец во всю щеку, и глаза блестели, как у пьяной. Тетка ее давно привыкла к метаморфозам и не спрашивала ни о чем, а востроносый приятель-поляк наверное и вовсе их не замечал, будучи предельно сосредоточен на механистическом любовном действе. Настасья Владимировна пробовала говорить со своим доктором, бодрым стариком с мясистой нижней челюстью, но тот, послушав немного, спросил напрямик, не собирается ли она замуж, есть ли у нее любовник и хорош ли он, отчего Настасья Владимировна вспыхнула и потеряла к разговору всякий интерес. Видения были безобидны по большей части. Лишь однажды явился покойный супруг, почему-то с отрубленной рукой – она плыла отдельно и шевелила пальцами с укоризной или досадой – а в остальном преобладали бессловесные создания: птицы ярких расцветок, деревянные фигурки зверей или невиданных размеров одуванчики с пышными головками. Сами по себе они не представляли ни интереса, ни загадки, но в них, за ними, под ними или где-то еще, в измерениях, не описываемых словами, дрожала и пульсировала какая-то густая субстанция, создавались и распадались целые вселенные, в которые никак не удавалось пробиться ни взглядом, ни ощущеньем. Настасья Владимировна осознавала вполне всю пустоту и пошлость обычной жизни в сравнении с тем удивительным миром, почти закрытым для нее, ибо она была неглупой женщиной, не привыкшей обманывать себя без крайней на то нужды. Все ее существо рвалось навстречу очередным вестникам запредельного, возникающим неспешно на фоне бледных сиреневых занавесок, но будто крепчайшая стена восставала между ними и ею – можно было толкать ладонью или молотить кулаками без малейшего шанса на проникновение внутрь. Так продолжалось до того мартовского дня, когда Настасья Владимировна увидела розовый шар. Это случилось в неурочный час, перед самыми сумерками, ее только что покинул остроносый клерк, и она по обыкновению развалилась в креслах полуодетой, потягивая холодный лимонад. Голова ее была пуста, взгляд лениво скользил от предмета к предмету, но вдруг тело напряглось, как струна, получив от мозговых клеток яростный сигнал, пальцы судорожно сжали полу пеньюара, а глаза, как два прожектора, запылали отраженным розовым светом. Прямо за окном висел безупречный шар чистого, ничем не замутненного оттенка, не похожий ни на что и не маскирующий себя известными формами или вещами. Он не двигался и не производил звуков, но он был там, и этого хватало, чтобы понять: все изменилось и как раньше уже не будет. Шар висел, словно утверждая: вы видите, пора пришла, я не скрываюсь более. Я такой, какой есть на самом деле – пусть я странен и необычен для любого, но я совершенен, и это извиняет все. Ясно ли вам теперь?.. Да, кивнула себе Настасья Владимировна, да, теперь ясно. Она сидела, боясь пошевелиться, боясь опустить ресницы и спугнуть долгожданный миг, и шар не шевелился ни единой своей частицей, и весь мир будто застыл в оцепенении. Так продолжалось целую вечность, но вдруг сердце ее скакнуло тревожно, потом еще и еще – сомнений не было, шар сдвинулся с места и стал медленно удаляться прочь от окна. Настасья Владимировна вскочила с кресла и в панике заметалась по комнате. Каждая секунда подтверждала ужасное подозрение: шар был там, за окном, но оказывался дальше и дальше, будто дразня, будто пообещав все на свете и тут же позабыв обещание, поспешая к новым страждущим и новым легковерным. Нет, нет! – вскричала Настасья Владимировна, бросилась вниз, в прихожую, накинула пальто прямо на пеньюар и, как была простоволосая, в домашних туфлях, кинулась прочь из дома, надеясь непонятно на что, почти уверенная уже, что розовый шар, как любой неверный признак, покинул ее и исчез навсегда. Но шар был на месте. Он висел, чуть подрагивая, на высоте второго этажа перед окнами ее спальни – именно там, где она в первый раз увидала его – и он удалялся, быстрее и быстрее, уводя и увлекая за собой. Никто казалось не замечал его – горожане разглядывали витрины, праздно прогуливались или сосредоточенно шагали по своим делам – а может им, прочим, он стал уже привычен настолько, что не стоило лишний раз поднимать голову, убеждаясь в его присутствии? В любом случае, теперь Настасью Владимировну совершенно не интересовали другие люди. Она медленно брела по тротуару, изредка поднимая глаза, чтобы удостовериться, что шар тут над нею и движется все туда же на юг, к старым городским воротам, а затем опускала голову, не желая ни с кем встречаться взглядом, и делала мелкие шажки, вовсе не думая о несуразности своего вида и о том, что многие оборачиваются на нее, явно полагая, что с ней что-то не так. На самом деле все с ней было так и даже, более того, все было куда лучше, чем прежде – совершеннее, загадочнее, полнее. Ей навстречу выбежала из подворотни кошка, отпрянула и метнулась в сторону, и Настасья Владимировна подумала, что эта кошка наверное умеет летать или складывать числа в уме, хоть кошка была самая обычная и весьма сомнительной породы. Газовый фонарь, только что зажженный и шипевший заунывно из-за неисправной горелки, показался ей волшебным светильником, специально подвешенным здесь, чтобы освещать ей путь. Витрины лавок и магазинов были входами в сказочные пещеры, полные драгоценных сокровищ, мощеная мостовая под ногами – старой дорогой из сказаний или продолжением Млечного Пояса, и даже люди, обычные горожане, угрюмые и скучные до одурения, несли в себе какие-то тайны, каждый свою, докопаться до которых было бы наверное настоящим счастьем. Потом шар поплыл быстрее, и Настасья Владимировна ускорила шаг, временами переходя на семенящую трусцу, задыхаясь и жадно хватая воздух. Они уже добрались до самой городской границы, где почти не было прохожих, а те, что все же попадались на пути, спешили отойти в сторону, поглядывая на нее с испугом. Настасье Владимировне было жарко, она распахнула пальто, не думая о том, что под ним лишь кружевной пеньюар, и из последних сил перебирала ногами, даже и не заметив, что город остался позади, и шар уже плывет над пустым бескрайним полем, освещаемым лишь звездами и луной, а потом они оказались у кромки леса, и шар вдруг исчез, пропал без всякого следа, так что Настасья Владимировна, сделав по инерции еще несколько шагов, закружилась беспомощно на месте и остановилась, осматриваясь по сторонам и удивляясь незнакомой местности вокруг. Было темно и мрачно, но невдалеке виднелся отсвет какого-то огня, и она пошла к нему, осторожно ступая по неровной почве ставшими вдруг очень неудобными ночными туфлями. Душа ее радовалась и пела, сил теперь снова было в избытке, ей хотелось любить кого-то и куда-то стремиться, хоть она и не могла бы сказать, кого и куда. Исчезновение шара не огорчило ее, она знала с самого начала, что он с ней ненадолго, достаточно уже и того, что он был тут рядом, она видела его наяву и брела за ним многие версты – невиданная удача, везение, выпадающее единицам, если вообще кому-то еще. Тьма кругом была словно насыщена электричеством, как после грозы, воздух казался чистым озоном, кровь бежала по венам быстро и легко, как когда-то в ранней юности. Настасья Владимировна понимала отчего-то, что эта минута не повторится никогда, и никогда больше перед нею не появится безупречный розовый шар, увлекая за собой по брусчатке городских улиц или глухому бездорожью, но она жила этой минутой теперь и ощущала с невыразимой уверенностью, что может жить воспоминаниями еще многие-многие годы, до самого конца, даже если окажется, что жизнь вечна, и конца в общем и не бывает вовсе. Вскоре она подошла к костру, вокруг которого сидели на бревнах какие-то люди, по виду бездомные или бродяги. Настасья Владимировна присела на одно из бревен, не заговаривая ни с кем и ни на кого не глядя, даже и не думая о том, что ей могут причинить вред, обругать или обидеть. На лице ее играла полуулыбка, она вся была погружена в себя, как сомнамбула, и ничто, ни шум, ни окрик, ни даже боль не могли бы казалось вывести ее из добровольного транса. Ее появление заставило всю компанию замолчать, бродяги долго рассматривали ночные туфли, пеньюар, торчащий из-под пальто, и непокрытые растрепанные волосы, но потом пришли в себя и стали задирать Настасью Владимировну и осыпать ее насмешками. Они отпускали скабрезные шутки и выкрикивали грубые слова, некоторые из них вскакивали на ноги и кривлялись прямо у нее перед глазами, хохоча и улюлюкая, а девчонка с болячками на щеках даже разрисовала ей лицо черным углем, но Наставья Владимировна лишь легко улыбалась каждому, не шевелясь и не отвечая на грубости и обидные прозвища. Тогда бродяги отстали от нее, решив, что она всего лишь сумашедшая, сбежавшая из лечебницы, а потом костер догорел, и они ушли куда-то в темноту, оставив Настасью Владимировну в полном одиночестве на краю лесной чащи. Там ее и нашли жандармы ранним утром – дрожащую от холода, но совершенно спокойную и не выказывающую никаких признаков умственного расстройства. Она признала, что у нее случилось кратковременное помрачение рассудка, но сейчас уже все прошло, она устала и очень хочет спать. Жандармы с облегчением сдали Настасью Владимировну на руки ее тетке, и та все же вызвала доктора-психиатра, рекомендованного соседями, который, осмотрев больную, был вынужден признать, что она вовсе не больна, а напротив очень даже здорова и находится в настолько устойчивом состоянии духа, что он может ей только позавидовать. При этом доктор добавил, что он все же хотел бы понаблюдать пациентку какое-то время – больше из научного интереса чем из медицинской необходимости – и стал захаживать к ней раз в два-три дня, а потом и каждый день, тем более, что в поведении Настасьи Владимировны появились-таки некоторые странности. Во-первых, она прогнала крысоподобного поляка, причем сделала это весьма энергичным образом, просто-напросто запустив в него кофейником, как только тот переступил порог гостиной. Бедный Гжигош едва успел увернуться, а потом был вынужден бежать, гонимый ее криками и гневом, так ничего и не поняв и лишь буркнув оторопевшей горничной, что хозяйка явно тронулась рассудком, что бы там ни заявляли врачи. Во-вторых, Настасья Владимировна все чаще стала замыкаться в молчании и вскоре вовсе перестала говорить, лишь изредка кивая собеседнику или отрицательно мотая головой, а по большей части – просто глядя тому в лицо своими внимательными светло-серыми глазами. Тогда-то пресловутый доктор и участил свои визиты, сделав их ежедневным ритуалом, и, к его чести, твердо заявлял всякий раз, когда кто-нибудь удосуживался спросить, что Настасья Владимировна вовсе не больна, и в его посещениях по-прежнему нет никакой нужды. А после он и вовсе шокировал все общество, оставив практику и переехав к ней самым что ни на есть частным образом, за что конечно же подвергся всеобщему осуждению. Про них судачили какое-то время, но потом пересуды стали стихать и наверное вскоре сошли бы на нет, если бы не случилась трагедия, потрясшая весь Ганновер и даже попавшая в берлинские газеты. Как-то утром город был разбужен ужасным взрывом, от которого во многих зданиях повылетали стекла, и взорвалось не что иное, как дом Настасьи Владимировны вместе с нею самой, бывшим доктором и престарелой теткой. Конечно, власти быстро установили причину катастрофы, списав ее на неполадки в конструкции газовых труб, но столь прозаическому объяснению верили с неохотой – каждый считал своим долгом выразить сомнение и многозначительно пожать плечами. Однако, разрушенный дом похоронил все тайны, и в конце концов даже самые заядлые говоруны обнаружили, что более нечего обсуждать, и тогда жестокая молва сошлась на том, что Настасья Владимировна и доктор нашли хоть и страшный, но по-своему справедливый конец, вот только тетка, глупая, но вполне уважаемая женщина, пострадала совершенно зря, как впрочем бывает часто – куда чаще, чем наоборот. Арчибальд Белый закончил, отвернулся от океана и глянул на меня, победительно вскинув подбородок. Я отвел глаза в некотором смущении, а в голове мелькнуло завистливо: умеет все-таки, ничего не скажешь. Как тут не поверить и в шар, и во все на свете, да еще к тому же и портрет под рукой... Придуманное бывает ничуть не хуже настоящего, если с душой, и душа в нем задышит. Я-то знаю, я сам такой и не скрываю, вон и про Хроникер ему признался – так может он неспроста про видения и другие миры? Нужна ли вообще обыденная реальность – Арчибальду, мне, моему секрету?.. Может оставить все в воображении, лишь обозначив для понятливых – стишком, к примеру, или картинкой?.. «Н-да... – произнес я глубокомысленно, посмотрел еще раз на портрет Софии и спросил: – Признайтесь, Арчибальд, вы сами выдумываете эти ваши сюжеты?» Тот сощурил глаза и поинтересовался задиристо: «А какое вам дело – сам, не сам? Собираетесь что-либо оспорить, так пожалуйста, оспаривайте...» «Да нет, я лишь из любопытства, – ответил я мирно, размышляя о том, куда попадает сегодняшний рассказ в свете моих графических упражнений. – Любопытствую и только – сам-то придумать не могу так длинно, вот и интересуюсь, как у других. А больше – ни-ни, и спорить мне не о чем...» «Как так – не о чем спорить? – желчно спросил Арчибальд, – Вы так беззубы, что не способны оспорить мысль? Не поверю, не поверю... Или вы считаете, что там вовсе и нет никакой мысли?.. Вообще, Витус, – сказал он задумчиво, склонив голову набок, – вообще, я замечаю, что вы потихоньку посмеиваетесь надо мной – вы и Немо. Все-таки вы с ним спелись – а чего еще было ожидать? Ну ладно, я не обидчив, – добавил он, видя мои жесты протеста, – и конечно же я никак не буду мстить...» Арчибальд поднял портрет Софии и стал бережно закутывать его в мягкую ткань, бормоча еле слышно какие-то рифмованные строчки. «Я прохожу сквозь тесные ряды /иных, кто скуп, кому делиться нечем – /они стоят, беспечны и горды, /они смеются – смех бесчеловечен...» – слышалось мне сквозь океанский шум. «Экий тяжеловесный стих, – миролюбиво добавил он, выпрямляясь. – Что же до историй – думайте, что хотите. Скажу вам только: как бы ни показалось, это не моя вина. Я ведь... – он замолчал и замер, глядя на меня в упор, – Я ведь не могу рассказать неправды, в этом все дело – могу лишь прислушаться и после передать, а добавить – нет, и намеренно переврать – едва ли, едва ли...» Он взял картину под мышку, и мы стали спускаться, стараясь не оступиться на гладких камнях. «Кстати, – вновь повернулся ко мне Арчибальд, когда мы оказались на песке, – кстати, теперь мне становится не до историй – несколько вечеров я буду занят по горло. Приглащаю вас через три дня, в четверг – у меня состоится ежегодная встреча, и это бывает забавно, знаете ли... Немо я уже сказал, и он ждет с нетерпением, а в этот раз и вы еще будете – очень, очень удачно. Только мне нужно закончить кое-что, оттого через три дня, не взыщите, а тогда уж – обязательно, никаких отговорок, потому и приглашаю так вот, заранее...» «Хорошо, хорошо, – поспешил я его успокоить, – но – встреча, вы сказали, эта встреча – с кем?» «Ах, да, – спохватился Арчибальд с кривой усмешкой, – это с моим коллегой, его зовут Арнольд, Арнольд Остракер, такой типичный курчавый иудей. Мы вместе учились, и нас было не разлить водой – все так и говорили, два А, Арчибальд и Арнольд. Теперь вот встречаемся иногда... Ну, вы увидите», – он топтался, поглядывая вбок, и явно хотел распрощаться. «Да, да, замечательно, – сказал я рассеянно, – бывший сокурсник, два А – я вам завидую... Знаете, я пожалуй прогуляюсь к рыбакам, вы не желаете?» «Нет-нет, я домой, домой», – зачастил Арчибальд и вдруг замер, уставившись на меня. «Слушайте, Витус, – произнес он проникновенно, – у меня к вам просьба: напишите мне стихотворение». «Какое стихотворение?» – не понял я и даже поглядел на художника с некоторой опаской. Вот, подумалось тут же, напиши, придумай – опять придуманное, картинка и стишок, он уже и меня подталкивает под локоть. Я еще не решил ничего, а мне как нарочно – намек за намеком. И что ему за нужда?.. Наверное, у меня на лице появилась какая-то гримаса, так что Арчибальд смутился и сморщился от досады. «Ну любое, любое стихотворение, – стал он торопливо объяснять, – это ж больше для вас самого, а я – так, поддержать... А вы уже невесть что подумали, – добавил он с упреком, – и вовсе напрасно, в этом смысле я ни-ни, давно уже и прочно ориентирован на женщин – даже и не знаю, к лучшему это или нет...» Я ухмыльнулся, будто бы извиняясь, и развел руками. «Ну да, ну да... А стихотворение – обязательно, – закончил Арчибальд неожиданно твердо, – и запишите, чтоб не забыть, знаю я вас». «Опять!» – подумал я, но покивал согласительно, и мы расстались, направившись в разные стороны, однако через несколько шагов я услышал его оклик: «Витус!» – и обернулся. «Помните, вы пообещали», – крикнул Арчибальд с ребяческим задором и погрозил мне пальцем, и я рассмеялся невольно, настолько нелепо-грозно выглядели его фигура в темном плаще и развевающаяся шевелюра на фоне безучастных скал, молчаливых как любой, погнавшийся когда-то за розовым шаром, а потом махнул рукой ему в ответ и пошел дальше, прикидывая, застану ли кого-нибудь у лодок, или все уже вернулись в деревню, оставив на берегу только мокрые сети. Глава 7 Арнольд Остракер, несмотря на свое нордическое имя, и впрямь выглядел типичным иудеем – с курчавыми волосами угольно-черного цвета, чуть тронутыми первой сединой, крупным носом и глазами, в глубине которых мерцал отсвет не то тщательно скрываемых страстей, не то привычного презрения к человечеству. Он казался моложе Арчибальда и вместе с тем крепче и увереннее в себе, будто представитель нового племени, пришедшего, чтобы вывести заблудших и всколыхнуть застаревшую рутину. Лишь что-то, какая-то малость выдавала в нем склонность скорее к созерцанию, нежели к действию. При внимательном взгляде становилось ясно, что и он едва ли метит в поводыри, но если Арчибальд, при всей заносчивости и острословии, так и не научился скрывать свою ранимость, то его близнец по первой букве, второе А их юношеского союза, гордо демонстрировал изрядной толщины панцирь, словно предупреждая: с ходу не возьмешь, придется повозиться – так что у нападающих, особенно не слишком ретивых, возникал повод поразмыслить: а стоит ли вообще ломать копья? Знакомясь, он сразу глянул на мою отметину и чуть заметно улыбнулся всем круглым, чистым, холеным лицом, едва не спровоцировав меня на ответную грубость. В отместку я стал посматривать на него подолгу с тяжелой задумчивостью, словно прикидывая про себя, на что вообще он годен, но Арнольда было не смутить такой ерундой, так что вскоре развлечение мне надоело. Он же был весьма учтив со мной, равно как и с Немо, и вполне равнодушен к нам обоим – очевидно во всей компании интересовал его один Арчибальд, а остальные представляли собой лишь не слишком обязательный фон. Надо признаться, утром того же дня я столкнулся с доктором Немо на океанском берегу и, не утерпев, стал расспрашивать про Остракера и про ежегодные встречи двух А, одну из которых нам вскоре предстояло лицезреть. Немо, как всегда по утрам (а я встречал его в это время неоднократно), был куда более неловок в разговоре, чем во время наших сборищ в Арчибальдовской студии. Однако, тема Арнольда Остракера быстро пробудила в нем красноречие, и он, поблескивая белками в красных прожилках, поведал мне многословно и сбивчиво, что это злодей каких мало, кровопивец и жестокосердый оборотень, и что, будь его, Немо, воля, он бы засадил его в клетку и не выпускал оттуда никогда. Я стал настаивать на разъяснении, пораженный пылкостью изложения, и Немо понемногу остыл и взял назад почти все свои эпитеты, настаивая однако, пусть уже и не так красочно, что Остракер и в самом деле злодей и злой гений, источник страданий нашего Арчибальда и наверное многих других невинных жертв, хоть конечно они оба, и Арчибальд и Арнольд, безобидны как насекомые, если не принимать их всерьез по всяким пустякам. Тем не менее, Остракер – это как больная совесть, привязчивое видение, которое не изгнать, и наш Арчи, впечатлительная душа, переживает подолгу, чуть что взбредет ему в голову по поводу своего юношеского дружка – подаст ли тот весточку или, вот как сегодня, объявится самолично, чтобы потрепать языком. «Очень забавна следующая вещь, – говорил Немо, вновь оживляясь и жестикулируя пухлыми руками, – они оба до сих пор жить не могут друг без друга. Знаю, знаю – многие утверждают без особых на то причин, что противоположности притягиваются неудержимо, но, во-первых, эти двое не так уж противоположны, а во-вторых, само правило слишком расплывчато, его не запатентуешь как диагноз. Я бы рассудил, что тут тоже есть явный признак теории двух точек – точнее, ее конкретизации в, так сказать, теории двух зеркал», – и Немо посмотрел на меня искоса с несколько настороженным видом. Я старательно покивал, и он продолжил, воодушевляясь на глазах: «Два зеркала – это геометрическая аллегория, не более, но вполне наглядна, по крайней мере на мой вкус. Согласитесь: отражение – это хорошо, но надоест, а ничего другого не добьешься. То ли дело, если глянуть будто с затылка – все по-другому, непривычно и свежо, но главное – это не один ведь новый ракурс. Нужно же, чтобы одно зеркало отразилось в другом, иначе не извернешься и с затылка не углядишь, а то, первое, оно отражается во втором, а потом в себе, и то в себе – и так далее, до бесконечности. Согласитесь, это нечто другое, чем просто две точки – взять хоть картину и историю для нее, чтобы далеко не ходить – там круг замыкается сам собой, а тут так легко не замкнешь, так и прыгаешь туда-сюда словно шарик от пинг-понга, порою и сам не зная, как остановиться. Можно очень далеко зайти, занете ли, это световой луч затухает сам собой, да и то очень уж не сразу, а когда еще и огонь бушует внутри – или хотя бы тлеет на худой конец – то можно наотражаться до одурения и всякий счет этим отражениям потерять. Сдвинуться с катушек, иначе говоря, это я вам как врач подытоживаю – опасно, да, но затягивает, не оторваться...» – Немо сделал рукой энергичный отрицающий жест. «Хорошо, – сказал я, тоже размахивая руками, будто помогая поймать ускользающую мысль, – хорошо, но такие, как вы выражаетесь, зеркала должны быть разбросаны вокруг во множестве – вы и я например, та же Мария, быть может... Почему эти двое между собой? Как-то искусственно чересчур...» «Нет! – с досадой крикнул Немо, – Нет, вы не поняли ничего. Надо же отразиться не раз и не два, надо же чтобы огонь... Я же объяснял. Прыгающий мячик, одна и та же сущность из стороны в сторону разным боком... У вас с Арчи и сущностей-то общих нет, а я ленив и трусоват – каждый знает», – Немо нехорошо усмехнулся. «Нужно же, чтобы что-то совпадало, – говорил он мне терпеливо, взяв за локоть и увлекая вдоль берега, – ну там, общая юность или одно и тоже безумие в зрачках, как у этих двух, увидите сами, а иначе – полное затухание, отражения нет, ты будто в пустыне... Только уцепившись, поймав зубчиком зубчик, можно раскрутить колесики с обеих сторон, и пойдет картинка – от одного к другому. Одна амальгама искривлена: короткие ножки и плоская голова, животики надорвешь от смеха, но и вторая не промах: туловище вытянуто иглой да еще и прогнется посередине... Так они и лезут друг на друга за разом раз – забавные вещи могут получиться... Если конечно не злоупотреблять», – загадочно добавил он и подмигнул. Теперь, в студии у Арчибальда, я приглядывался к обоим А, словно опытный зритель на сеансе у фокусника, но, как ни крути, не мог распознать до поры ни обмена тайными отражениями, ни даже пресловутой искры безумия в зрачках у Арнольда Остракера. Его ухоженные черты светились чуть высокомерным радушием, наигранным, не иначе, и все мы сидели как-то чересчур чинно, принарядившись и вспомнив вдруг об изяществе манер. Даже Мария, прислуживающая с обычной своей пугливой церемонностью, надела новый фартук, а Немо так вообще щеголял в двубортном пиджаке песочного цвета. Странным казалось и то, что на столе не было алкоголя, и это удивляло не только меня – Немо тоже посматривал с неудовольствием на бутылки минеральной, уныло выстроившиеся среди салатов, и Арчибальд нетерпеливо ерзал на стуле, будто дожидаясь чего-то, один лишь Остракер сохранял свою иудейскую невозмутимость, что может сравниться только с невозмутимостью восточной, но уходит корнями еще поглубже, получая тем самым некоторое право на первенство. Разговор не клеился, и никто не изъявлял готовности оживить обстановку. Немо сидел с видом провинциального скромника, подоткнув салфетку под подбородок, и аккуратно отламывал крошечные кусочки пшеничного хлебца, Остракер со сдержанным аппетитом поглощал вяленую камбалу и столь же сдержанно соглашался с Арчибальдом, который рассуждал о каких-то совсем неинтересных вещах. Перед этим он представил нас друг другу: «Знакомьтесь, Арнольд, это Немо, наш доктор – а, ну да, вы ж знакомы, я и позабыл – ну а это у нас новенький, столичный так сказать поэт...» – и с удовольствием потом наблюдал как я, покрывшись испариной, бросился в дебри косноязычных опровержений, но вскоре все про это позабыли, и Арчибальд увял. Теперь он говорил о возрастных порогах нильских аллигаторов, утверждая, что самые крупные из них живут до ста двадцати лет, но только в неволе, а в условиях естественного рациона не дотягивают и до девяноста. Немо время от времени замечал на это, что Арчибальдовские данные устарели и годятся только для посетителей зоопарков, а Арнольд Остракер, напротив, подтверждал цифры, ссылаясь на ежегодный естественнонаучный альманах, да еще и ударился потом в нудное разъяснение разницы между аллигатором и куда более известным нильским крокодилом. Все втроем они были скучны до безобразия, и я хотел уже выкинуть какой-нибудь трюк – швырнуть вилкой в стену, позадираться к Арнольду или, скажем, неприлично пошутить – но тут Мария появилась в студии со столиком на колесах, на котором – и тут мне все стало ясно – на котором громоздились бутылки со сдержанно-классическими этикетками, и Арчибальд, прояснев лицом, захлопал в ладоши. «Ура! – крикнул он громко, – Вот и долгожданный сюрприз! Прошу меня простить, я отнюдь не намеревался томить вас ожиданием, но что-то доставка запоздала – провинция, понимаете ли, глушь. Однако, подождать стоило – это тридцатилетний Макаллан, лучший скотч, который можно достать в наших местах...» – и он, схватив одну из бутылок, стал любовно рассматривать наклейку. Я конечно же испытал немедленный приступ дежа вю, вспомнив Гиббса и последний вечер в доме на берегу. Как и тогда, виски пришлось очень кстати – никто не стал отказываться, в том числе и Арнольд Остракер, который, налив себе полстакана, тут же и вытянул их одним богатырским глотком, так что я посмотрел на него с уважением – по-видимому, оба А прошли неплохую школу в совместно проведенной юности. Остальные, включая меня, тоже не теряли времени даром, отдавая Макаллану заслуженную дань, и обстановка за столом сразу же изменилась самым волшебным образом. Арчибальд, впрочем, крепко держал инициативу в своих руках. Я подумал даже, что и виски запоздало по его умыслу, чтобы произвести побольше эффекта, но может это было бы чересчур уж тонко. Тем не менее, он ощущал себя героем и разглагольствовал теперь с удвоенной энергией. «Я расскажу вам про Арнольда, – обращался он к нам с Немо, – про Арнольда, что есть художник в смысле именно этого слова, и к которому никак не прилепишь понятие поплоше, поскромнее и полукавее – живописец, например, или что там еще напридумывали для самооправданий. Я, помнится, уже рассказывал про него Немо в прошлом году, но прошлый год был давно, а Немо наверняка позабыл...» – Арчибальд небрежно глянул на доктора и отхлебнул из стакана. Немо поморщился, но ничего не сказал. «Так вот, – продолжал Арчибальд, – про Арнольда, да, но прежде необходимо затронуть общие вопросы, иначе значительная часть так и останется в тумане. Общий же вопрос собственно один, и мы зададим себе его сейчас – да, да, вот так: Что есть искусство? – не больше и не меньше, и конечно я не безмерно самонадеян, так что на всеобъемлемость не претендую, но хотел бы дать хоть иллюстрацию, желая, так сказать, очертить границы...» – он снова сделал глоток, и Немо тут же воспользовался паузой. «Я могу тоже поделиться об искусстве, – начал он чуть сбивчиво. – С точки зрения теории двух точек...» «Немо! – рявкнул Арчибальд, – прошу вас, не перебивайте старших, – и доктор послушно смолк. – Пусть мы родились с вами в один год, но в искусстве я старше вас на целые века. Так вот, я продолжаю...» Арчибальд говорил, а я потихоньку наблюдал за Арнольдом Остракером, в котором произошла заметная перемена. Не знаю, был ли тому причиной шотландский напиток, или Арчибальд стряхнул с него оцепенение своим красноречием, но господин Остракер, «художник, а не живописец», теперь явно был начеку и сидел, напрягшись неуловимо, хоть и оставаясь в той же позе, а в глазах у него я заметил следы тревоги сродни той самой тревоге, что являлась во взгляде Арчибальда всякий раз, когда он подводил меня к новому своему холсту. Не иначе, стены действуют, – подумал я, – или чувствительные души во всем ждут подвоха? Но про этого Остракера не скажешь, что уж чувствителен чересчур – вон какая физиономия. Кто их разберет, впрочем... «Если лгать, то всегда попахивает мистикой, но если смириться и следовать истине, то очень даже рискуешь быть осмеянным, – вещал тем временем Арчибальд, размахивая стаканом. – Потому я все же буду волен в интерпретациях – просто чтобы не навлекать ненужный риск. Итак, искусство – поговорим об искусстве, да, но при этом нельзя не упомянуть о времени в первейшую же очередь, ведь именно время всегда главенствует в разговоре, будучи и главным для него поводом, и двигателем, и, простите за вульгаризм, горючим. Мы наливаем виски в стаканы – и это есть тема времени, мы скучаем – и время уходит, мы говорим о чем угодно – о скачках, о погоде, о женщинах – и время тут как тут, напоминает о себе чуть не в каждой фразе, от него не скрыться, из него не выпасть так, чтобы потом вернуться обратно, а главное – его не остановить. О, конечно, на это многие сетовали до меня, и теорий у всех хоть отбавляй, вот и Немо туда же – убежден, ему найдется в чем признаться, и его две точки окажутся тут как тут – и целое скопище других, лучше и хуже Немо, тоже готовы воздвигнуть свои замки, стройные до поры – пока не дунет ураган или, к слову, мгновенье не прошелестит поблизости, выражаясь высокопарно. И я туда же, я с ними, не судите строго, но и все же – честнее многих, ибо не отрицаю главного малодушия. А главное, оно вот в чем: суть тех теорий не в понимании и не в толковании, как подобало бы мнящим себя мыслителями – забудьте про бескорыстное осмысление и ищите меркантильный интерес. Ищите и, уверяю вас, найдете – в сущности, все теоретики озабочены одним лишь насквозь практическим смыслом: поймать, ухватить, задержать неумолимый поток, чтобы, понятно, удержаться в нем самим возможно подольше, а проще говоря, не сдохнуть в свое, извините, время, как прочие неразумные тупицы, а напротив, устроить с ним игру в салочки с ненулевым шансом на выигрыш. Догнать и хлопнуть по спине, ухватиться за рукоятку и запрыгнуть в вагон – глядишь, путешествие продлиться еще, и там, на пути – что кому нравится: горы устриц и литры коньяка, женщины, все на выбор, или же с другого боку – слава, почет, бессмертие... Слов впрочем удачных пока не нашли, но и не в них суть – все равно в салочки не получается, потому что, старайся, не старайся, расставляй, не расставляй ловушки, все напрасно: ловишь, ловишь, а оно – сквозь пальцы. Один пытается, другой, целые мильоны пыжатся почем зря, а в результате – сквозь пальцы, и на пальцах ни следа. Обидно, впору отчаяться – и я тоже хотел отчаяться, но вместо этого стал ждать озарения, и оно пришло: я придумал сеть...» Арчибальд замолчал, оглядел свой пустой стакан, плеснул туда скотча и вдруг сказал обиженно: «Но, конечно, если это неинтересно, то я могу и не продолжать...» «Нет, нет, Арчи, продолжайте пожалуйста», – тут же с жаром откликнулся Немо, и Арнольд Остракер энергично закивал в смысле одобрения, а я лишь бросил взгляд исподлобья, вспомнив тут же свои собственные потуги с временными осями и мельком подумав, не насмехается ли он и надо мной вкупе с остальными. Если насмехается, то кругом неправ, и нечего всех валить в одну кучу; все-таки я не как они: кто в салочки, а мне бы разобраться с уже ушедшим, которое останавливать не нужно, и так уже не движется вовсе. Кому продолжать наслаждаться жизнью, пока не осточертеет до икоты, а иным искать и искать, в чем оно, наслаждение. У них теории, они ловят что-то там в сети и переживают, что не попадается ничего, у них озарения и открытия, а у меня – лишь смешная цель: договориться с самим собой, а после я заброшу все грезы, ибо в них нет толка. Но зато я себе не лгу – вон они измышляют хитрости и изворачиваются, чтобы не попасться, а я лишь борюсь с собственной ленью и со своею тенью, зная, что путь – не вширь, а вглубь, и нечего гоняться за разбегающимся в стороны, достаточно и того, что давно уже лежит себе недвижимо, мертвым грузом, дожидаясь, пока кто-то обратит взор. И заглянет вглубь, и найдет – но другим ни слова, «о главном – молчок»... Я фыркнул презрительно, но тут же извинился жестом – продолжай мол, Арчибальд, это я не тебе. Тот еще раз нас оглядел, задержавшись на мне скошенным зрачком, и, вздохнув, заговорил вновь. «Итак, сеть, – произнес он важно, – само собой, чтобы поймать или, хотя бы, стеснить в передвижении. Любой обстоятельный философ, любой профессионал рассмеется в лицо, но – оставим гордыню и стерпим. А стерпев, продолжим и увидим: сеть, переставим букву, есть – сеть-то она есть, просто незаметна на невнимательный взгляд, а не заметив сети, можно проглядеть и пойманную рыбку. Тогда всем философам позор, а мне – те самые почет и слава, потому что я-то не боюсь показаться смешным и оттого не прохожу мимо очевидного, гордо задрав нос...» – Арчибальд посмотрел на нас назидательно и строго, и Немо вдруг прыснул коротким смешком, но тут же захлопал ресницами и покраснел. «Вот-вот, – сказал Арчибальд с горечью, – но ладно, шутки в сторону, я знаю, что сеть существует и глупо это отрицать. Ее строят уже тысячи лет – те несколько тысяч лет, на протяжении которых человек разумный, пусть и творя в основном неразумные поступки, с удивительным постоянством продуцирует особей, что, вопреки казалось бы всякой логике, создают вещи, бесполезные в быту. Ну да, вы поняли конечно, я просто не хочу громких словес – вещи, не применимые в обиходе, но украшающие мир, вещи, при взгляде на которые, при обонянии, осязании которых, при восприятии их на вкус или на слух, или посредством букв и знаков, человеческий разум ‘задумывается’, если можно так сказать о разуме, разум ‘оторопевает’, если опять-таки можно так про него сказать, разум наконец просто отдает должное – и в этом есть связь индивидуумов покрепче любой другой, а мгновение при этом – мгновение неподвижно, время уловлено на краткую секунду, безжалостная бессмысленность его бега перечеркнута осмыслением найденной кем-то гармонии, потому что нить, протянутая от одной мысли к другой – не светом, не лучом, не даже наимоднейшим нейроном – находится вне часов, дней, лет. От древнегреческой статуи к симфонии девятнадцатого века – мгновенно! От папируса к современным томам – в миг! Где время, покажите мне? Его нет, оно бессильно. Стоит на месте – это ли не чудо?...» На щеках Арчибальда пылали красные пятна, руки дрожали, расплескивая скотч. «А сеть – она растет! – продолжал он, блестя зрачками, – Еще мало узлов, так что годы просачиваются легко, но – дайте срок, ничто не пропадет даром. Картина – новый узел; затейливый мотив, пусть сентиментальный донельзя – тоже можно взять, почему бы и нет; рукопись или статуя – берем в долю, все сгодится, все заставит замереть и поразмыслить... Сеть растет, и времени все труднее – когда-нибудь оно перестанет струиться столь привольно, будет, знаете, сочиться по капелке, а потом и вовсе – стоп, приехали. Над временем возобладает дух, соткав паутину из миллионов ячеек – где при этом окажемся мы, я не знаю, предупреждаю сразу, да и не суть. Суть же в том, что ячейки эти – они не одинаковы, нет, и узлы тоже не похожи один на другой – иные можно проскочить, почти не заметив, а у других – целые водовороты с бурунами. И вот тут-то – тут-то я и перехожу к моему Арнольду и к его художествам, а если он встрянет, то держите его за руки, чтобы не помешал...» Я посмотрел на Остракера. По его лицу пробежала судорога неудовольствия, и та неуловимая тревога, что появилась, как только Арчибальд завел свой монолог, еще усилилась быть может, но он сидел в спокойной, чуть небрежной позе и показывал всем своим видом, что вовсе не собирается вмешиваться. Немо тоже переводил взгляд с одного А на другое и чуть покачивался на стуле, очевидно пребывая в нетерпении. Арчибальд выдержал легкую паузу, обвел нас лихорадочными глазами и вдруг рассмеялся – беззащитно и беззлобно. «Ну да, впрочем, что ему беспокоиться, он же знает: от меня – одни похвалы, – признался он со смехом и потянулся за бутылкой. – Потому что: не завидуя, признаю правоту. И, кстати, не я один», – подытожил Арчибальд неожиданно угрюмо, долил себе еще виски и задумчиво его понюхал. «Рассмотрим природу узла с точки зрения его привычности разуму или слуху, или хотя бы глазу, чтобы не ходить далеко, – заговорил он снова, взяв педантично-профессорский тон и отставив стакан в сторону. – Вот например пейзаж со скалами – привычен и мил, даже простояв около него достаточно долго, все равно можно удержаться мыслью и не сбиться на другое, но – мал и слабосилен, так что долго-то и не простоишь. Портрет посложнее – бывает, возникает сомнение или внутри начинает щекотать; какие-нибудь странно-синие птицы на невозможно красном – еще сложнее, но все еще обозримо-просто. И вдруг – живопись Арнольда Остракера и прочих таких же, но мы сейчас говорим именно про него. Ничего привычного и ничего знакомого – да и дело-то в общем не в привычности, это я так, для простоты. Дело в другом, и я не возьмусь формулировать тут наспех, потакая вашему любопытству, но только представьте: одна черта, разделяющая две полосы, и фон – темно-зеленый, а потом еще чуть более темный. Или сполохи на белом – кажется, что просто наляпано, ан нет... И еще в том же духе – несколько сот. Арнольд у нас – абстракциони-ист, – протянул Арчибальд с нежностью и сделал пальцами неопределенный жест. – Большой почет и извечные споры – взаправду или нет? Есть там что-то, или один обман? Ну да вы сами можете представить – ведь стоит-то недешево...» Он сделал паузу, неторопливо поднес к губам свой стакан, отпил немного скотча и сказал важно: «Свойство узла абстракционистской природы чрезвычайно превосходит свойство любого узла природы конкретной. Так считаю я, Арчибальд Белый, экспериментирующий кстати с любой конкретикой, но никогда не залезавший в голую абстракцию. Потому что боюсь – не скрою, и еще кое-почему – не скажу. А скажу вот что: подойдите к картине Арнольда Остракера, подойдите и прислушайтесь, если уж не можете приглядеться – там шумят водовороты, пороги гудят, бушует пена. Потому что – такая вышина, так оторвано и унесено ввысь, что видно на многие мили вокруг, и ко всему тянутся нити, а если не тянутся, то – обман, фальсификация, жалкая мазня. Вот так, и другого не дано – или поверх всех, и все завидуйте, или профанация и освистание с галерки. Это узел так узел, это сеть так сеть, отловленное время может и не уместиться в обычные рамки, а если даже и уместится, то все равно впечатляет. Это смелость так смелость... – а впрочем я закругляюсь, сколько можно раздавать похвалы, тем более что и в похвалах моих много желчи, чует каждый, и все же Арнольд Остракер – художник из художников, даром что абстракционист!» – закончил Арчибальд, сделал в сторону Арнольда шутовской жест стаканом и осушил его одним глотком. Некоторое время все молчали, а я еще и глядел в пол, чувствуя себя неловко, а потом Немо поцокал языком и спросил: «Почему же это вы так – хвалили, хвалили, а в конце – ‘даром что’?.. Вы Арчи прямо-таки назойливо противоречите себе сами. Буруны, водовороты, а затем – пожалуйста. Даже странно...» «Вот! – закричал Арчибальд, уткнув Немо палец в грудь. – Вот, так я и знал! Стоит лишь проявить немного образности и скакнуть разок с одного на другое, не разжевывая, как тут же окажешься не понят. А вы, Немо, вы видели хоть одну картину Арнольда Остракера?» «Ну, хватит, – вмешался Арнольд, – угомонись, Арчибальд, это уже становится как-то лично чересчур...» «Вот и не лично, – заупрямился Арчибальд, как капризный ребенок, – вовсе не лично, и ты сам прекрасно это знаешь. Что, ваши другие, они не томятся тем же, помалкивая в тряпочку и спиваясь поодиночке? Да, абстракция, выход на вершину, где лишь льды и снега, нет ни смога, ни выхлопных газов, даже облака – и те ниже. Но признайся, Арнольд, те, что тебя смотрят, они воспарят туда же? А если да, то откуда у них растут крылышки? Вот то-то... Сам понимаешь, они копошатся внизу, как и копошились, они возьмут твою картину, пошарят по ней длинным носом, исследуют каждый сантиметр тысячами фотокамер, и что? Краски им понравятся – как кожура от апельсина – и необычность форм – конус там какой или ромб – что-то быть может неосознанное тронет душу, но тронув тут же и ускользнет – уж больно недостойная душонка. Для них-то мгновение не остановится, нет, их мысли не всколыхнутся вдруг и не уйдут с проторенных троп – и что с того? Это, конечно, уже не про сеть – сеть, она для иных, это про другое – да тебе другое-то и поважнее будет. И вот, – Арчибальд перевел свой устрашающий палец на Арнольда, – говоря про другое, заметим в скобках: ты-то, им потакая, не мазнешь ли лишний раз приятной красочкой, да и формой не подыграешь ли невзначай?.. Искушенье велико, тем более, что никто и не осудит», – Арчибальд снова мелко захихикал, но тут же оборвал себя. «К тому же, – сказал он серьезно, – я сознательно умолчал, не скрою, еще об одной вещи, которая выявляет некоторый корень, и сразу многое встает на места. Умолчал до поры, но теперь молчать не буду – раз вы все норовите сомневаться и перечить. Потому что, одно дело – писать себе, мазюкать краскою или карандашом, все новое и новое добавлять, класть штрих за штрихом, проясняя формы, а другое – отойти и сказать: все, готово. Где-то ведь всегда нужно остановиться – да, остановиться и признать: закончено, лучше не будет, полнее не скажешь. О, это непросто – закончить и более не трогать, ни-ни, ни мазочка; страшно бросать, от себя отрывая – если конечно еще не опротивело окончательно, до того, что и подходить больше не хочется. Твердый нужен глаз, чтобы признать: все, совершеннее не станет, или уж, опять же, опротиветь должно совсем. Потом-то конечно опять полезешь – подправить да подчистить кое-что – но поздно, застыло уже и затвердело, живет само по себе, ты лишний. А пока еще не застыло? Что ж так и ждать, пока и сам уже взглянуть не захочешь?..» «В общем, вещь тяжелая, – продолжил он, поскучнев и нахмурясь, – но когда что-то знакомое на холсте – опять же пейзаж или портрет – то оно полегче: и по частям можно судить, и вообще яснее – бывает, дорисуешь и сотрешь – видно, что мешает – тогда уже скоро и заканчивать себе с богом. А в твоих, Арнольд, линиях да разводах – когда одним меньше, одним больше – что, видно? Возьми любого за бороду, ухвати в кулак да подведи поближе – вот хоть тебя, мой приятель. Небось признаешься, если уж на духу: ни черта там не видно!» «Но... – сказал Арнольд встревоженно, – Но – не совсем уж так... Ты кое-что тут уловил, да, но не так уж...» «Брось, – скривился Арчибальд, – не юли, здесь все свои. Знаю я, ты можешь подойти к любому из полотен и добавить детальку или две – никто, тебя включая, не скажет наверняка, лучше стало или хуже, дальше от финала или ближе, точнее или только лукавее слегка... Как же тогда отличить? – возопил он, хватаясь за голову, – Что же тогда шедевры, если можно черкнуть поперек и выйдет так же?.. Ты, Арнольд, поднимаешься ввысь, к снегам и делаешь хирургический срез, но рука твоя дрожит, и плоскость трепещет неровной гранью – а выдаешь-то ты за совершенство... Значит, узел не взаправдашний? – вопросил Арчибальд горестно и посмотрел на Арнольда, склонив голову, – Как же так? Кто ты есть?..» «Совершенство... – вздохнул тот, заерзав на стуле, – Совершенство – избитое слово. За ним прячутся злопыхатели и завистники, а трусливые от него бегут. Узел не взаправдашний – ну, извини...» «И извиню, – легко согласился Арчибальд, – отчего же не извинить, когда покаются... Ну не зыркай, не зыркай, это я шучу. Совершенство – слово избитое, но все его боятся, да...» «Вообще-то, – обратился он к нам ко всем, – я это не про Арнольда, не поймите превратно. Для примера просто, не показывая пальцем. К тому же, Арнольд не из боязливых, он у нас как раз борец за чистоту рядов. Но для при-ме-ра, – сказал он веско и раздельно, – для примера, кто решится объявить меня неправым? Кто скажет, что я передергиваю по привычке, когда уже давно пора сдаться и вывернуть карманы? Разве только Арнольд, второе мое А, мой друг милейший, но он – другое дело, он завсегда готов меня обвинить, мне не привыкать. А прочие? А Витус? – Арчибальд глянул на меня с вызовом, – А вы, Немо, несчастный трус, которого не любят женщины, что вы скажете?..» «Ну ладно, Арчибальд, хватит паясничать, – вмешался Остракер, пришедший в себя и вновь развалившийся вальяжно, – ты производишь впечатление нелепости, прямо-таки нелепой буквы, а это, согласись, негостеприимно. И твои инсинуации мне знакомы – ничего нового ты не скажешь... Вообще, отчего мы прицепились к живописи? – спросил он, обводя нас всех тяжелым взглядом, – Есть ведь сколько угодно других тем. Не так давно например я размышлял о толковании снов, как способе защиты от внутренней пустоты – почему бы нам не поговорить о толковании снов? Или, если уж непременно об искусстве, то есть и другие формы – словесность или скульптура, или, скажем, танец... Я вообще считаю, что танец – это самый доступный вид выражения себя, доступный так сказать и для созидания, и для потребления. Даже музыка, и та опосредована сильнее, а танец, где разговор от тела к телу, и может пробовать любой, и любому понятно – танец непосредственен как дыхание, как запах, как вкус пищи. Но и в нем можно подняться в самую высь по твоей, Арчибальд, меткой метафоре – подняться и провести все нити, только вот живет он слишком мало, будучи скоротечен и неуловим как тот же вздох. Это его трагедия расплаты, трагедия истинная и глубокая... Не хотим ли поговорить о танце – или о музыке, на худой конец? О лошадях, об особенностях океанских течений – о чем угодно, но только соблюдая нейтралитет?» «Вот-вот, – откликнулся Арчибальд угрюмо, – нейтралитет ему подавай. Сперва заведут меня, а потом – на попятный... Говорите про танец или про сны, черт с вами, но прежде я закончу мысль, которая проста. Да, я художник реального, пусть его в моей интерпретации не всегда легко узнать, да, я боюсь абстракционистской чистоты и бегу от нее, как последний ретроград, но не нужно обвинять меня в потакании расхожим вкусам, не нужно! – он медленно и сурово погрозил нам пальцем. – Удаляясь от конкретного в свои абстрактные дали, тоже можно подмахивать толпе, очень даже можно, и недоумки будут довольны, а прочие даже и в голову не возьмут. И, как говорится, исцелися прежде сам...» – Арчибальд вновь уткнул палец в сторону Арнольда, и тот с досадой поморщился и встал. «Я – проветриться на минуту, – сообщил он нам брюзгливо, – а этот пусть разглагольствует, все равно все по кругу, я уже это слышал не раз...» – и пошел к выходу из студии, а Арчибальд обиженно молчал, провожая его взглядом. «Вот так всегда, – сообщил он нам со вздохом, когда за Остракером закрылась дверь, – всегда ускользает, весь в масле, как ярмарочный борец...» – и больше не проронил ни слова, только покряхтывал, сгорбившись, крутя в руках стакан и внимательно рассматривая его содержимое. Арнольд вскоре вернулся, заметно повеселевший. Он жизнерадостно схватил что-то со стола и обратился к Арчибальду, все так же угрюмо молчавшему. «Я тебе таки отвечу, – сказал Арнольд, – но отвечу я не на упреки, не заслуживающие ничьего слова. Ты хочешь сразу о главном, не ходя вокруг да около – хорошо, давай о главном. Давай насупимся и глянем пристально, согласившись сразу, ибо спорить с этим глупо, что со временем шутки плохи и жалости там не знают ни к кому. Однако, послушай, при чем тут твоя сеть? Это, простите, наивно и попахивает галиматьей. Ничего нельзя остановить, как ни вяжи узлы, и если они начнут сходиться – это иллюзия, каждый будет далек от остальных, как от других планет. Меж ними простирается бездна, и бездна эта всегда останется таковой, а лучшее тому подтверждение – это ты и я. И нет никакой общности – каждый дух витает сам по себе, и время у каждого тоже свое...» Арнольд закурил тонкую сигару и выпустил дым в потолок. Мы с Немо молчали, изредка поглядывая друг на друга, а Арчибальд Белый все вертел свой стакан, задумчивый и далекий от нас, не собираясь как видно ни соглашаться, ни возражать. «Каждый сам по себе, – уверенно повторил Арнольд. – Свои картины я пишу для себя. Для своей и только своей радости я захожу все дальше, отбрасываю и собираю по крохам, обобщаю и переношу на холст. Чем абстрактней, тем чище – ты прав конечно – чем чище, тем лучше видно и додумать можно все больше и больше, но есть ли мне дело, что будут додумывать другие? Я сдохну все равно, как ты изящно выразился, Арчибальд, и другие мне не помогут, так что только и радости, что успеть насладиться самому – создать и посмотреть со стороны, восхититься и ужаснуться... Даже и раплакаться иногда, – добавил он, грустно качая головой. – Чем абстрактней, тем короче путь, а детали, от которых зачастую наслажденья не меньше – деталями приходиться жертвовать в угоду своему собственному ненасытному божку, что только и твердит: вперед, вперед, вперед... А время не ждет – мы скоро будем стареть, Арчибальд, мы будем дряхлеть и терять силы, а потом – ты сам знаешь, что случится потом. Если тебе вольно успокаивать себя попусту, то дерзай, запирайся в глуши, изобретай свою сеть и наворачивай узлов, чтоб сдержать годы – портрет за портретом... Какая разница, чему потакать, собственным бредням или настроениям толпы – и то, и другое одинаково ущербно. Ты злишься на меня за то, что я не вижу смысла в твоем затворничестве, ты подсовываешь мне этот смысл грубо, навязчиво, как низкопробный конферансье, но я не беру – у меня есть свой, не так-то просто было, знаешь, найти и смириться, чтобы теперь разбрасываться по пустякам и отвлекаться на чужие...» Он, наверное, продолжал бы еще долго, но его вдруг перебил громкий голос Немо. «Не верю!» – выкрикнул наш доктор, и все воззрились на него с удивлением. Немо немедленно заморгал и покраснел как девица, но повторил упрямо, хоть и гораздо тише: «Не верю и все тут. Голову дурите – а напрасно, не на тех напали, милостивый государь...» Арнольд надул щеки, а Арчибальд сморщился страдальчески, но Немо продолжал, не обращая ни на кого внимания: «Тут, между прочим, каждому найдется что сказать, и я не к тому, чтобы затыкать рот, но вас, Арнольд, мы знаем плохо, а с Арчи мы дружны, я по крайней мере, и его разглагольствования мне близки – как бы кто ни хулил и ни считал галиматьей. А вы... У вас тоже галиматья, и у меня галиматья – знаете, про две точки... Я еще не успел вам... Но не важно – и у меня все равно галиматья, как у Арчи, потому что мы с ним вместе тут засели, то есть не вместе, а по отдельности, но встретились тут, и все. Отсюда, знаете, тоже видно – а отрицать и любой может, только зачем? Для вас невозможно – и пусть, но я имею объяснение для себя, и оно кое-кому понятно, Арчи например – что еще мне нужно от окружающего? Если же на него напасть, то и на меня напасть, хоть мы и отдельно, и принцип двух точек – это вовсе не про его сеть... Но вы, вы, Арнольд, вы приходите – и так огульно... С такой убежденностью... Убежденность ненавижу!» – закончил Немо сердито и стал молча теребить манжету, ни на кого не глядя. «Глас младенца! – воскликнул Арчибальд, плеснул себе виски и пролил половину на скатерть. – Великий немой заговорил! Ну, кто еще вступится за несчастных? Ваша очередь, Витус...» «Нет уж! – вскричал Арнольд, – Позвольте уж я отвечу, раз меня обвиняют незнамо в чем. Обвиняют, понимаете ли, а сами – сами-то смыслят хоть на йоту? Вы, простите – Немо? Я не ошибся? – Вы смыслите на йоту?..» «Я смыслю на йоту!» – твердо сказал Немо, занимаясь манжетой. «Очень хорошо, – согласился Арнольд, – тогда вы должны бы заметить, что если я не прав, то и вам вовсе нечем гордиться... Вы тут кости перетираете друг другу, все играете в одни и те же слова, а вокруг между прочим все катится и катится само собой, вас всех не замечая. Кто про сеть, кто про свое, а мир-то оказывается ни при чем?.. Скрываетесь и ждете – так вот, сообщу вам, ждете напрасно, так и знайте. И чего ждать-то вообще? – Жизнь уходит, нужно спешить и гнуть свое. Оно кругом неповоротливо, да, но сдвинуть можно – или хоть к себе развернуть, а то ведь никакого толку... Нужно только схватить за поручни – это уж у кого какие – и тащить за собой, а не отворачиваться уныло, руки сложив, как на больничной койке. А еще про убежденность рассуждают... Как же без убежденности? Нет, вам не понять – вы вообще все злые люди!» – вдруг неожиданно добавил он и замолчал. «Сам и хватайся за поручни, – буркнул Арчибальд в наступившей тишине, – ты всегда получаешься умный да смелый, пока другие боятся и думают, что и кого развернет – ты его или оно тебя». «Я и хватаюсь, – зло откликнулся Арнольд, – я-то хватаюсь, о себе позаботился бы». «Ну да, хватаешься, – сказал Арчибальд язвительно, – натурщиц ты за задницы хватаешь. Думаешь я не помню, как ты их краской мажешь, а потом – задницей по холсту?.. Новый метод, новый метод – а и не такой уж новый, его гениальный первопроходец, классик ваш один спившийся уже до тебя изобрел. А ты конечно, хватай теперь за поручни – и за что другое можешь схватить...» «Метод, он метод и есть, какой хочу, такой и пользую, – ответил Арнольд запальчиво, – ты за свои методы бойся. Все про убежденность да про совершенство толкуете, а сам-то, помнишь, вылепишь бывало фигурку, а потом пристроешь ее где-то на холсте эдак трусливо, в каком-нибудь натюрморте, в углу неприметном, а там опять лепишь, уже с холста – не я один за тобой замечал. Все думаешь, что если лишнее сбрасывать не как я, одним махом, а постепенно, шкурка за шкуркой, то тут тебе и откроется желанный компромисс – и поймут тебя, и полюбят, и волки с овцами все целы будут? Небось не открылось еще – фигурок что-то я у тебя теперь не вижу», – Арнольд снова надулся и смолк. «Да ладно, фигурок, – махнул рукой Арчибальд, – как будто дело в фигурках... А дискуссия наша получается на славу», – прибавил он угрюмо. «Ну что, Витус, – вновь обратился он ко мне со вздохом, – давайте и вы, что ли, поучаствуйте. Поддержите компанию, а то сидите себе как сыч...» Я поднял голову и оглядел их всех. Странные мысли метались в моем мозгу, обгоняя одна другую. Отчего все картины на свете являют порою столь нежданное сходство? Как выходит, что самые разные люди и слова, если застать врасплох, напоминают внезапно о вовсе им незнакомых, о далеких и чуждых? Так и теперь – рассуждения Арчибальда с Арнольдом, фигурки на холсте, узлы несуществующей сети, как бы ни были непривычны мне, как бы ни стояли отдельно, вдруг с чрезвычайной яркостью обратились совсем другими вещами. Я словно заново видел себя самого – как я отбивался от призраков и размахивал бесполезным оружием, бормотал проклятия и скатывался со ступени на ступень, гадая исступленно, есть ли им конец, или все это навсегда, и мне больше не вернут мою собственную волю. Воспоминание, которого я страшился и которое гнал, чуть оно подавало голос, накатило мощной волной, и я не противился, не отпихивал его прочь и не забивался в угол. За одну секунду я будто бы пережил вновь все, что произошло со мной наедине с грозной силой, не имеющей названья – пережил и не содрогнулся вовсе, почувствовав вдруг, что владею этой памятью, как своею собственной грозной силой, названье которой знают лишь те, у которых его не выпытать непосвященным. Непосвященные... Я снова огляделся кругом. В голове бродили алкогольные пары, скотч брал свое, и может быть поэтому с действительностью происходили занятные вещи – Арнольд, поднявшийся было в воздух, как воздушный шар, вдруг спустился назад, на пол, зашипев и сдувшись в одну минуту, Арчибальд обратился в старого гнома с трясущейся головой, а тихий доктор Немо вырос внезапно над ними обоими, словно сказочный великан, выпятив грудь и раздавшись в плечах. Все это выглядело очень потешно, и мне хотелось смеяться над ними, но это вышло бы невежливо, да никто к тому же меня бы и не понял, потому что, если потереть виски ладонями и присмотреться как следует, то станет ясно что превращения лишь чудятся, и на самом деле Арнольд Остракер пыхает себе сигарой обиженно и сердито, опершись локтем о колено и развернувшись в сторону, Арчибальд безучастно прихлебывает из стакана, а Немо все никак не может оторваться от своей манжеты. Но мне не хотелось присматриваться и трезветь, я и так был трезвей и независимее всех, отчего-то чувствуя себя теперь способным повелевать ими, пусть лишь в собственной фантазии, могущим отложить их, как точки на оси, вспомнив вначале лишь прошедший месяц, но затем продолжив кривую на годы вперед – и едва ли пунктирная линия и реальный след разойдутся так уж сильно. Да что там точки – я казалось мог смотреть с высоты Арнольдовых абстракций, следя за людишками внизу, примеряя их на какое-то безразмерное полотно, каковое даже Арчибальду вышло бы не под силу, соотнося куцые траектории их порывов и страстей с линией океанского берега и изломами остроконечных скал. «Моя очередь? – переспросил я, – Ну да, сейчас, сейчас...» Мне все еще было не до них, не до пустой болтовни и выискивания эфемерных истин, что-то вдруг сверкнуло в мозгу, я тронул рукой свою обезьянью лапку и изумился себе самому, своей глупости и слепоте. Мысли внезапно совершили кувырок и понеслись в другую сторону, преодолев одним махом целые версты, перечеркивая безжалостно многое из передуманного до того. Все будто стало на свои места, и меня так и тянуло поделиться с остальными новым прозрением, но нельзя было хвастаться так в открытую, хоть я, признаться, не сомневался уже, что мне есть чем похвастаться по-настоящему – свободой, пусть недалекой от отчаяния, тайной, которую я еще не успел разболтать, наконец неприкаянностью, от которой они бежали, каждый в свои теории, оправдания, в свои схемы существующего вокруг и не дающегося им в руки без упрощения, без умертвления... Ну да, вот оно – как же раньще я не мог видеть? Вот же они – Арчибальд и Арнольд, примеры, ярче которых не сыскать, два А, два двойника, две противоположности непримиримейшего толка. Это вам не Паркеры, вялые как искусственные цветы – нечего меня дурить, да на Паркеров я бы и не клюнул – нет, это чистейший случай, случай сродни моему Юлиану, только сравнивать смешно. Отдельно взятая деревня, малый мир – все это ни к чему, ненужная робость и школярство, уныние перестраховщика. Проговорим-ка лучше еще раз: два А кидаются в стороны одно от другого и вдруг оказываются в одной колее, противоречат друг другу, но замечают нежданно, что поют чуть ли не хором, а потом пробуют согласиться на чем ни возьми и уносятся в разные вселенные, недоумевая и бессильно друг на друга сердясь. Все потому, что у них разные глаза, а в глазах – разное безумство, а вовсе не одно и тоже, тут Немо сплоховал, недобросовестный эскулап, лекарь-недоучка. У каждого свое безумство, или свое разумение, как хотите, в этом вся штука, а если даже и толпа, то и там тоже – или же вовсе никакого разумения нет. А потому – ничего нельзя упростить, все принимается вплоть до последнего знака, любое обобщение только наворачивает сложностей, упрощение есть ложь, а потому и общих истин не бывает ни одной. Есть только свои у каждого – если совпадут, то случайно – и нечего стесняться их разниц, а если разницами трусливо пренебречь, то заблуждение – вот оно, тут как тут, и потом только и остается, что барахтаться в его плену, втискивая все новые и новые факты, что не подходят по форме, застревают и цепляются углами... Да, очень легко запутаться окончательно. Тут надо быть осторожным и не сбиться на порочный круг... Очень медленно, переводя кадры по-одному, я припомнил свои графики и упражнения с записыванием имен, сморщился от стыда и выкинул их вон из сознания все разом, поклявшись себе никогда больше не обращаться к помощи химер, чарующих души дешевым колдовством, той самой легкостью, как мелкой монетой, на которую разменивают терпкий и вязкий жар, подменяя скупой формулой, не способной ничего объяснить. Эти вокруг, они наверное не привыкли к разнообразию, они лишь испугались его когда-то и тут же смирились со своим испугом, а теперь оглядываются всякий раз. Нет, это просто смешно – убеждать и оправдываться, оправдываться и убеждать. Оправдываться, объясните-ка, перед кем? Кто призывает к ответу?.. Но я-то не боюсь, и раз они заявляют о себе, то и мне ничего не стоит, хоть картины я не могу, а строчки выходят до обидного куцыми, и совершенство недостижимо, как оперенье жар-птицы. Но когда-то – кто знает... По крайней мере, мне уже не смешаться с толпой одинаковых и серых, толпа не примет, и сам я не напрошусь – это ли не победа? Пусть у меня не будет ничего – ни формул, ни чисел, ни принципов, ни теорий, ни даже завалящей картины мироустройства, которой я мог бы прикрыться и успокоить разум, придав видимость осмысленности поступкам – я буду свободен до поры от любых пониманий, истинных или ложных, и это будет мое превосходство, сродни превосходству юности, хоть я, увы, уже не так юн... «Сейчас, сейчас», – повторил я, помедлив, и достал из заднего кармана смятый листок. Это было стихотворение, которое выпросил у меня Арчибальд – я решил сдержать слово и записал его на бумагу вопреки своим правилам. Теперь оно оказалось кстати – что еще я мог предложить этим троим? Нас разделяют невидимые стены, что прочнее любого бетона, но стихотворение – ему все равно. Не знаю, как там со временем, приостановится или нет – тут Арчибальд мастак, ему и слово – но про стены знаю доподлинно, меня не собьешь. Могу эти строчки, которых получилось до обидного мало, могу и историю: хоть про Веру, хоть про Гретчен, хоть, например, про Любомира Любомирова – про любого из тех, кого я давно перерос. Мне вдруг вспомнилось, как я искал связь между историями Арчибальда, откладывая их все на тех же графиках, с которыми теперь покончено, вычерчивая диаграммы наспех подобранных сущностей – протест-неволя-безумие или обида-побег-смерть... Напрасные старания, сущности не растекались вширь, содержания историй не сдвигались ни на миллиметр с первого же деления, взятого в качестве начала, а по одному делению не построить пути. Это – как карта, бесполезная в дюнах, только на иной лад: картина-история-картина... Кажется, что углубляешься, но выходит чересчур уж робко, все успевает поменяться не один раз. Но не сдаемся – рисуем, представляем, рисуем представленное, вновь представляем по нарисованному... Вот и Арнольд о том же – фигурка-картина-фигурка... Лезем вглубь, но расставляем вешки в лабиринте, чтобы не заблудиться и всегда иметь обратную дорогу под рукой. Заглядываем в себя по дозированному шагу – чтобы всякий раз осмотреться и поправить, если что не так. Картина-фигурка-история... Рано или поздно приходится признавать: контур есть, но теряется жизнь. Натура должна быть живой, иначе – бесцелье и бессилье. Потому и прячемся где-нибудь в заброшенном углу, чтобы никто не смущал преждевременными суждениями. А суждения своевременные – они случатся когда-нибудь? Слава богу, мне теперь любые не помеха: судей нет – все лгут. Никого не убедить, ничего не объяснить – значит не надо убеждать и объяснять, а Арчибальда жаль – да, жаль... Я расправил листок и откашлялся, но тут хлопнула дверь, и мы увидели Марию – «мою» Марию, стоящую на пороге студии и в упор глядящую на меня. «Пришли к тебе, – сказала она громко, – иди, ждет там...» «Кто пришел? Кто ждет?» – спросил я ее, но она повторила только: «Пришли к тебе», – и продолжала стоять, сложив руки на животе. «Ну так пусть подождет, я занят, – сказал я с досадой, подумав о Паркере, потому что больше мне некого было ожидать, хоть Паркер конечно считался бы скорее гостем Марии, а не моим, – иди, Мария, спасибо, я попозже приду», – но она не двигалась с места и все так же сверлила меня взглядом. Мне стало неуютно, я поежился, и Арчибальд, молча наблюдавший за сценой, вдруг тоже сказал: «Иди, в самом деле, посмотри, Витус...» Тут до меня дошло, что моя Мария не зашла бы в его студию без крайней нужды и уж тем более не стала бы настаивать на чем-то, будучи особой независимой и самолюбивой, так что к ее призывам и впрямь следовало отнестись всерьез. «Иди, ждет», – еще раз повторила она, я со вздохом поднялся и распрощался с подвыпившей компанией, думая, что наверное никогда больше не встречу Арнольда Остракера, но нимало об этом не сожалея. Жаль было лишь остающегося скотча и прокуренного уюта, из которого нужно выходить в ночную темень, но делать было нечего, и я поплелся за Марией, изредка спотыкаясь и ругаясь негромко. Пару раз нас облаивали собаки, но мы добрались до дома без приключений, и я сразу же сунулся в гостиную, где однако никого не было. Я вопросительно глянул на Марию. «Иди, иди», – хмуро сказала она, показывая на мою спальню. Пожав плечами, я распахнул дверь, вошел и оторопел, мгновенно протрезвев: на кровати сидел Гиббс. Комната будто раздалась, высвободив простор для нас двоих, я стоял и молча смотрел на него, а у меня в голове, взявшись непонятно откуда, звучали строчки, которые я так и не прочитал в студии, хоть тут им было вовсе не место, да и сам Арчибальд наверное не обрадовался бы им так уж сильно. Но это было теперь мое любимое стихотворение, и отказываться от него я не собирался, что бы кто ни говорил и ни думал – тем более, я уже доказал себе сегодня раз и навсегда: угодить на всех не стоит и пытаться, а любые оправдания, адресованные по большей части в никуда, все равно придутся некстати. Вот только листок, запасенный по чужой подсказке, казался и был совершенно лишним, и я смял его в кармане, как шелуху, как последнюю подозрительную улику, вновь освобождаясь от чего-то – в тайне от всех, словно научившись наконец скрываться и скрывать. Глава 8 «Выглядите неплохо, – констатировал Гиббс после того, как мы вдоволь насмотрелись друг на друга: он – со спокойной уверенностью, я – с удивлением и настороженным прищуром. – Умеете устраиваться – вон, по-моему, и сыты, и пьяны...» «Послушайте, – сказал я тихо, – какое вам дело до моего устройства? Мне не о чем беседовать с вами, говорите за чем пожаловали и ступайте прочь. Я не держу на вас такого зла, как раньше, и не стану лезть в драку, но видеть вас не хочу, ей-богу». «Да, в драку лезть не стоит, – согласился Гиббс, – и я сейчас уйду, не кипятитесь. Присаживайтесь где-нибудь, сейчас дело закончим и разбежимся». «Дело? Ну нет...» – вскинулся было я, но Гиббс поднял руку вверх и будто заслонился ладонью от моего негодования. «Не глупите, – поморщился он с досадой, – я вам деньги принес – вашу долю, всю до цента», – и более не тратя слов стал выкладывать на кровать радужные купюры, извлекая их из карманов своего просторного плаща. Я молча смотрел, вновь сбитый с толку, а Гиббс, закончив, собрал купюры в аккуратную пачку и протянул мне. Я продолжал стоять без движения, и тогда он, пожав плечами, положил пачку на кровать и прикрыл подушкой. «Не стоит держать на виду, – пояснил он мне, – там немало. Хоть конечно и не бог весть как много – я ж не знаю ваших аппетитов». «Но...» – начал я опять и остановился. Доля так доля, мне было все равно, тем более что деньги всегда оказываются кстати. «Не волнуйтесь, они не пахнут, – усмехнулся Гиббс, – и никаких пятен на них нет. И если уж о пятнах – я приношу свои извинения за то что пришлось... Ну, в общем, применить силу. Выхода не было», – пояснил он и встал. Я понял, что он сейчас уйдет, и почувствовал внезапно, что хочу спросить его об очень многом, но сказал только: «Ну да, я понимаю». «Легко с понятливыми иметь дело», – пробормотал Гиббс и сделал шаг к двери, но вдруг остановился, обернулся ко мне и пригляделся повнимательнее. «Что это у вас на щеке? – спросил он равнодушным голосом, – Никак отметка какая-то?» У меня зашумело в голове от непонятной злобы. Наверное что-то отразилось и снаружи, потому что Гиббс сразу посерьезнел и подобрался. «Что это у вас с лицом? – спросил я вкрадчиво, сжимая кулаки, – Не иначе, памятка или чья-то шутка?» Он тоже выпялился на меня угрожающе, и так мы стояли, глядя в упор, глаза в глаза, а потом Гиббс вдруг фыркнул неловко и стал сдержанно смеяться, ухая как филин, и я сам неожиданно расхохотался нервным смехом, а когда смех утих, то и злоба исчезла, а мысли завертелись вокруг всяких глупостей – например, не уйти ли с ним, если конечно возьмет. «У меня есть вопрос, – сказал я ему, – почему вы отдали мне столько? Ведь не договаривались, а если б и да, то я все равно стребовать бы не мог – не нашел бы вас да и вообще...» «Вы заработали, – ответил Гиббс сухо, – а заработанное надо отдавать. К тому же вы не ныли, а это уже много». «Не ныл? – переспросил я, – Когда не ныл?» «Какая разница? – отмахнулся Гиббс, – Вы вот что, хотите травяного чаю?» Через минуту мы сидели с ним рядом на кровати и потягивали терпкий напиток из походной фляги, обтянутой брезентом. «Он может малость крепковат, – предупредил Гиббс, прежде чем я сделал первый глоток, – но гадости никакой в нем нет, не бойтесь». У меня действительно зазвенело в ушах, и сразу прошли все следы недавнего опьянения. В спальне было тихо, лишь в углу билось какое-то насекомое. Гиббс сосредоточенно глядел в стену перед собой. «Расскажите, что ли, про здешнее обитание, – вдруг обратился он ко мне, – как тут девочки, бомонд?» «Девочки? Какие тут девочки... – ответил я рассеянно, прислушиваясь к зудящей ноте, – Одни старухи. Да я наверное скоро уеду отсюда... А что до бомонда, так только художники да еще местный доктор. Я сейчас как раз оттуда – говорили об искусстве, как всегда». «Об искусстве должно быть интересно – для тех, кто понимает, – сказал Гиббс с легкой насмешкой. – Я тут слыхал про одного – который все время в шарфе ходит. Непонятно, что у него под шарфом... Хотя, если поразмыслить, то можно и догадаться. А можно и ошибиться», – он с хрустом потянулся. «Вот-вот, – поддержал я с неожиданной горячностью, – он все время в шарфе, его зовут Арчибальд, и еще у него есть приятель – тоже на А, Арнольд – они очень талантливые люди, то есть про Арчибальда я знаю наверняка, а про Арнольда подозреваю только – он держится так, как будто взаправду... И еще есть доктор Немо, но он не в счет – всего боится, хоть и не заматывается шарфом – однако тоже умен по-своему, наверное умнее меня. Мы говорили про абстрактное сегодня – им всем очень подходит абстрактное, пусть они и не понимают до конца – художники, что с них взять, образования в общем и нет – лишь Немо, я думаю, понимает неплохо, но из него иной раз слова не вытянешь. Вам-то, Гиббс, это наверное неинтересно – пятна на холсте, линии, которые ничего не обводят, всякие там аляповатые формы – но в этом вообще многое есть, можно и спрятаться, и заблудиться, что кому по вкусу. Они и прячутся, один больше, другой меньше, а может и наоборот, не разберешь, а Немо видит, но помалкивает, а мне грустно... Да, собственно, что грустно? – Все так и должно быть, но все-таки обидно замечать, как из пустого в порожнее. Все равно что, знаете, поставить живой предмет – ребенка там или зверушку живую – и рисовать с натуры, а потом предмет в сторону, и рисовать с нарисованного, а потом еще и еще... Это не моя мысль, это они так делают порой, сегодня проговорились, но им не зазорно, а я-то вижу противоречие, от которого никуда не деться: с одной стороны устремляешься будто вдаль куда-то, а с другой – бежишь, не оглядываясь, желая, чтобы не поймали. Конечно, чем от натуры дальше, тем труднее за руку схватить... Я только вот чего не понимаю – а от кого зависит, чтобы так скрываться, будто в бегах, и в деревне этой сидеть, и все холсты – к стене?..» Гиббс шумно вздохнул и сказал сердито: «Ладно, чего уж вы, небось привираете слегка. Тот, что в шарфе – он трус, понятно, и остальные тоже походят, раз меряются с ним, пыжась из всех сил, хоть я про них и не знаю. До кулаков-то небось не доходит, нет? Ну да, слабаки... – он пожевал губами и прибавил: – Шучу я, не кривитесь». Мы помолчали, передавая друг другу флягу. «Вообще, – проговорил Гиббс, словно нехотя, – вообще-то любой почти за труса сойдет, когда впереди незнамо что, это вы вон кинулись браво, в штаны не наложив, хоть вас и предупреждали. А другие – поосторожнее, им за каждым кустом мнится, потому и глаза у них зажмурены, а в башке одни фантазии или эти, как там у вас – абстракции... Вам-то положим тоже мнилось, но вы не ныли – на том спасибо – а теперь вон и вовсе бояться нечего, это пусть другие побаиваются, сами не зная чего. Они голову сунут в песок – и готова крепость, или собьются в стадо – пыльно, но уютно. Тесновато конечно, но приятнее, чем снаружи да в одиночку – уж лучше по песочным ходам... Вот они и скучают там от скуки, а вы – вы поверху бродите, там не скучно, грустно только – вы и тоскуете от тоски. Но это беда небольшая, можно пережить...» Гиббс замолчал и как-то странно прищурился нормальной частью своего лица. От глаза к виску протянулась паутина, и рот слегка съехал набок, как у сатира, задумавшего некое коварство. «На них кстати – на тех, кто с зажмуренными глазами – на них можно и отыграться, если есть охота. У меня-то уж нет, я свое вернул, а кому другому может и захочется, – проговорил он значительно, искоса поглядывая на меня. – Затея конечно пустая, но кровь разгоняет, с тоски-то...» «Бросьте, Гиббс, я не из воителей», – отмахнулся я беспечно, махнув рукой, а в голове мелькнуло – что это он, неужели про револьвер вспомнил? Может еще и про Юлиана догадался? С него станется, с хитрой лисы. «Ха, а кто говорит, что из воителей? – усмехнулся Гиббс, – Не про вас речь, у вас там свои секреты... Это не подначка, я для подначек стар. Это о том, что нас пометили, да, что уж от себя таить, можно и сказать в открытую, но пометив, тут же и забыли – отложив в долгий ящик, не опасны мол. А сами бродят, не скрываясь – стадами, стадами – и на них самих будто печати: ‘слепой’ или ‘глухой’, или чаще просто ‘дурак’. Я-то не злобствую, но тем, кто злобствует – самая выгода, а никто и не подозревает до поры... Главное – не выпячиваться, – добавил он, поглядев на меня с непонятным выражением, – можно и шарфом замотаться для верности, потому что с теми, кто выпятился, уже конечно разговор покороче. Хоть про шарф я точно не знаю – так, к слову пришлось». «Про шарф я тоже не знаю, – сказал я осторожно, не понимая, куда он клонит. – Пока не знаю, хоть и интересно конечно. И я ведь тоже не злобствую... Но вообще... Знаете, то, о чем вы говорите, я об этом думал и думал тут целые дни. И согласен со многим – почти со всем, можно сказать, согласен – будто у меня с глаз спала какая-то пелена...» «Пелена? – переспросил Гиббс угрюмо, оборвав меня на полуфразе, – Не сочиняйте, ничего у вас не спало. Пелена никогда не спадет, а если вдруг спадет, то тогда и жить незачем будет. Молоды вы еще...» Он вздохнул и, как-то поскучнев, вновь уставился в стену напротив. «А у вас? – спросил я, несколько задетый, – У вас тоже есть – пелена или что там еще?» Гиббс медленно повернулся и уставился мне в лицо тяжелым немигающим взглядом. «А вот про это не спрашивают, – сказал он холодно и внятно, – вам что, непонятно объяснили, что у каждого свои счеты? Или вы недопоняли чего? Так второй-то раз не объясняют. Тут уж так – или признать, или со стадом вместе тыкаться по углам – там не так страшно и задумываться некогда». Вся его дружелюбность исчезла в один миг, от голоса веяло чем-то зловещим, и я почувствовал, что он прав, и упрямиться нет смысла. «Приношу извинения, – сказал я сдержанно, – признаю, сморозил явную чушь...» Что-то в его словах зацепило меня и никак не хотело отпускать. Я снова вдруг вспомнил, как это жутко, когда со всех сторон одно лишь презрение и насмешка, и почва предательски уходит из-под ног. Но даже и тогда внутри находится кто-то, не желающий сдаваться и расписываться в бессилии... Странно все, странно и слишком сложно. «Да, я согласен, – добавил я со вздохом, – просто называл по-другому. Нужно было, конечно, сразу договориться о терминах». «Будем считать, что договорились, – пробурчал Гиббс. – Значит и говорить больше не о чем». Он завинтил крышкой полупустую флягу и одним движением оказался на ногах. «Подождите, подождите, – заспешил я, – я еще хотел спросить – а вы-то, вы что, против всех?» «Я? Да нет, я – за себя, – откликнулся Гиббс с ленцой, – Что мне все? Какой со всех спрос? – и повернулся к двери, сообщив деловито: – Пора мне. Что-то заболтались мы, а время позднее...» Потом глянул через плечо и добавил: «Будете в городе – советую в ‘Аркаде’ остановиться. Спросите Джереми, он там приказчиком, скажете, что от меня. За деньги он вам что угодно сообразит». «Гиббс, – попросил я, – возьмите меня с собой. Я мешаться под ногами не буду и с Кристоферами полажу, вот увидите». «Придумали тоже, – ответил Гиббс недовольно, – у нас там не богадельня. Деньжат заработать и в другом месте можно, а с нами – зачем вы нам? Толку с вас...» Он постоял немного, о чем-то размышляя, потом осклабился и добавил: «Помните – не надо лезть... Вот то-то». Я тоже ухмыльнулся в ответ – в общем и не ожидая ничего другого. Гиббс кивнул мне и направился к выходу, но у порога остановился и сказал вдруг: «У вас же есть свои дела, вы ж оттого и не ныли... Вот ими и займитесь, самое время теперь, страшное – позади», – и исчез, не прощаясь. Насчет своих дел – это он прав, – подумал я про себя, – и еще, как там – у каждого свои счеты? Подходит, нечего сказать, нужно бы занести в копилку... Почему вообще с ним всегда приходится соглашаться? На этот вопрос у меня не было ответа, но я долго еще сидел, глядя в ту же стену, что и Гиббс перед тем, размышляя непонятно о чем. Наутро я проснулся с ощущением, что больше не могу оставаться здесь – нужно ехать немедля, все равно куда. Собственно, цель была под рукой – город М. с Юлианом ожидали все это время тут же неподалеку. Довольно бездельничать, сказал я себе, плеская в лицо холодной водой, Гиббс прав в конце концов, хоть конечно я б пришел к той же мысли и сам, но когда кто-то стыдит со стороны, это неминуемо подталкивает в спину. Я пересчитал деньги, полученные накануне – там действительно оказалось порядочно – потом сговорился с Марией о полном расчете и узнал в лавке у турка, что грузовик из города ожидается через сутки, и на единственное пассажирское место никто пока еще не претендовал. Мария восприняла известие о моем отъезде вполне равнодушно, но видимо тут же разболтала об этом кому-то еще, потому что вскоре после полудня к нам заявились Паркеры для прощального чаепития, которое я перенес стоически, стараясь не раздражаться на вопросы о моих дальнейших планах. Впрочем, Ханна Паркер тактично старалась перевести разговор на другое, предложив кстати за меня очень удобную версию, объясняющую внезапный отъезд, с которой я поспешил согласиться, а сам мистер Паркер был вял и выглядел сильно удрученным чем-то, так что мне не досаждали таким уж избытком внимания, хоть признаться я вполне обошелся бы и вовсе без распросов и напутствий. Лишь Шарлотта расстрогала, отозвав в сторону нетерпеливыми жестами и поспешно сунув в ладонь подарок на память – обточенную волнами раковину, походящую на маленький кораблик. Я тут же вспомнил Стеллу, и у меня отчего-то защемило сердце, но Шарлотта улыбалась совсем другой улыбкой, так что память быстро успокоилась, и я вновь повеселел, поцеловав хрупкой девочке руку, как взрослой, так что она прыснула со смеху и кинулась со всех ног на кухню к Марии. Потом Паркеры ушли, и я пошел слоняться по берегу, изнывая от бесконечности дня, а когда стемнело, попросил Марию почистить кое-что из одежды и отправился в последний раз к местному художнику Арчибальду Белому, гадая, в каком настроении он пребывает после вчерашнего и расположен ли принимать гостей, пусть даже и в моем единственном лице. Арчибальд сидел на крыльце, в свитере, шарфе и, почему-то, домашних шлепанцах, что вовсе не было на него похоже, и строгал какую-то высохшую ветвь, посвистывая сквозь зубы. Был он хмур и небрит, с синяками под глазами и заострившимися скулами. «Я ждал вас, – сообщил он недовольно, – мне уже донесли. Значит, покидаете нас? Бежите, спешите – навстречу или просто прочь?..» «Дела у меня», – откликнулся я сухо, подумав, что не стоило к нему приходить, едва ли мы сможем общаться, чувствуя себя уже на разных сторонах баррикад – среди приевшихся будней тех, кто остается, и в новизне, что грезится отъезжающим, почти никогда не оправдывая себя. «Дела, дела», – проговорил Арчибальд рассеянно, и мы прошли в студию, прибранную и аскетически аккуратную, без малейших следов вчерашнего застолья. «Мария постаралась, – буркнул он, поводя взглядом вокруг, – мы тут после вашего ухода еще долго чудили. Золотая женщина, цены ей нет. Только больно скромна...» Арчибальд подошел к бару и вернулся с двумя бутылками минеральной воды. «Прекращаю пить, – сообщил он в ответ на мой недоуменный взгляд. – Не навсегда конечно, но хоть сиюминутно. И вам не предлагаю, а то мне будет завидно и невтерпеж. Так о чем мы говорили?» «Да в общем ни о чем», – пожал я плечами. «А, да-да, – согласился Арчибальд, – тогда пройдемте сюда, я хочу показать вам кое-что как всегда...» В углу, как и ожидалось, висел очередной женский портрет, на этот раз выполненный углем на картоне. Лицо, миловидное и печальное, словно проступало на фотобумаге под действием проявителя, щедро разлитого в центре и почти не добравшегося до краев. Густые ресницы игриво изгибались кверху, но в складке рта угадывалась неприступность недотроги, нос был изящен и строг, губы в меру полны, а брови выгнуты тонкими нитями, что придавало всему облику удивленное выражение, резко контрастирующее с прямым и упрямым взглядом миндалевидных глаз. С этой женщиной невозможно было заговорить, не будучи представленным должным образом, ей нельзя было бы нагрубить, не испытав при этом глубокого презрения к себе, но все же чего-то недоставало, чтобы причислить ее к истинным аристократкам, какая-то ущербность пробивалась сквозь холеные черты, какое-то чрезмерное жизнелюбие – казалось даже, что художник милосердно уменьшил количество деталей, чтобы не выдавать несовершенство слишком явно. Насмотревшись, я даже подмигнул портрету, но это было уже чересчур, и женщина будто нахмурилась чуть заметно на такую фривольность, так что я отвернулся поскорее, опасаясь, что начну краснеть. «Ну как?» – спросил Арчибальд равнодушно. Я поглядел на него, вспомнив вдруг вчерашнее застолье, споры, заводящие в тупик, и горячность, за которую потом бывает неловко. Он представился мне лилипутом, бродящим понуро среди колоссов – своих полотен, возвышающихся надменно и гордо, пусть у некоторых из них – глиняные ноги или плечи разной высоты. Он обращается к ним – они не отвечают, он пытается напомнить о себе – они не желают его знать. Воистину, он мал перед тем, что создал, мал и неинтересен – никто не полюбит его, даже и воспылав страстью к какому-нибудь из многочисленных холстов... Арчибальд все ждал моего ответа, и я сказал, вздохнув: «Да-да, замечательно как всегда, и я не разу вам не соврал. Скажите, вы верите в это? И как насчет истории – или когда без красок, то истории нет?» «Какая разница, с красками или без, и история есть, куда же без нее, – рассердился Арчибальд. – Вы вон графики чертите, мне Немо разболтал, а мне вычерчивать да откладывать нечего – фантазирую как умею, только и остается... И восторгам вашим я верю, не сомневайтесь, почему бы и нет?» Он по своему обыкновению уселся прямо на пол и сосредоточенно уставился в горлышко полупустой бутылки с водой, держа ее под наклоном наподобие микроскопа, а потом сказал вдруг, будто очнувшись: «Ну да, история – на этот раз они совпадают, история и портрет, потому что на портрете – не кто иной как Николь Труа, в просторечьи Коко, женщина, никогда в жизни не говорившая неправды». Арчибальд устроился поудобнее и стал рассказывать монотонным бесцветным голосом. Собственно, сюжета-то и нет, ни начала, ни конца, – говорил он, скривившись будто от головной боли. – Так, несколько черточек и черт, не выпадающих из основной темы. Коко действительно не умела лгать, что, как можно догадаться, приносило ей до поры немало неудобств. Но настоящие проблемы начались со взрослением ибо, повзрослев и достигнув двадцати трех, она закончила актерскую школу и была немедленно приглашена в один из профессиональных парижских театров, хоть, признаться, актрисса из нее была весьма посредственная – недоставало тонкости черт и настоящего сценического голоса. Она однако была влюблена в искусство по-настоящему и самоотдачу проявляла соотвествующую, за что ее и оценили я думаю, но театр – это еще полбеды, а хуже всего, что почти в это же время Николь стала замужней женщиной, хоть и не поменяла фамилии, и вот это сочетание – лицедейство и замужество – образовало прямо-таки огнеопасную смесь, которая полыхала не раз, к счастью так и не произведя решительного взрыва, но частенько рассыпаясь пренеприятными искрами. Он снова принялся изучать горлышко бутылки, а я отхлебнул из своей противную теплую воду и потихоньку отставил ее в сторону. «Кривитесь, кривитесь, – усмехнулся Арчибальд, – не все грешить, приходит и расплата. Ничего, для печени полезно. Это я себе, не вам, вы лишь, так сказать, живая иллюстрация», – уточнил он и, вздохнув, тоже сделал глоток. Так вот, замужество Коко явно было опрометчивым шагом, – продолжил Арчибальд, несколько оживишись. – Конфликт понятен, он на поверхности – игра и жизнь, принципы и пороки, притворство и природная правдивость. Право, бедняжке стоило посочувствовать: вживаясь в образ, она становилась своею героиней взаправду, со всем вытекающим отсюда – любовь так любовь, интрига так интрига... Представьте – Коко является домой глубоко заполночь, пьяная и растрепанная, как шлюха, смотрит, словно падший ангел, не до конца вышедший из транса, пока ей не надают по щекам, чтобы привести в чувство. Супруг естественно интересуется, где ж это она была, и Коко честно отвечает – в кабаке. Вот как, думает супруг и, потоптавшись на месте, делает следующий шаг – а с кем же она пила там, в кабаке, – и Коко, ничего не скрывая, называет пару актеришек из своей же труппы и еще каких-то их друзей и подружек. Супругу, понятно, все это нравится меньше и меньше, он делает глубокий вдох, чтобы успокоить расходившийся пульс, и очень осторожно спрашивает как бы между прочим – а там, в кабаке, со всеми эти людишками весьма сомнительного сорта, все ли там было безупречно нравственно? То есть, не было ли каких-то поползновений или намеков, и она, Коко, не делала ли она чего-нибудь предосудительного с пьяных, простите, глаз?.. Тут Коко уже не Коко, а Николь Труа, у нее раздуваются ноздри и почти выветривается хмель – не иначе, намек на предосудительность вдруг меняет ее неузнаваемо. Что за чушь, оскорбленно заявляет она и уходит в ванную, еще чуть покачиваясь, но уже обретая на глазах привычный ореол добродетели, и супругу стыдно, так что он особенно нежен с Николь этой ночью. Вскоре она засыпает, утомленная вином и тяжелым днем, он же еще долго лежит без сна, а наутро – шепоток за спиной и дурные намеки: кажется, весь огромный город держит его за рогоносца. Так оно и продолжается – кристально честное супружество и перевоплощения с полной отдачей, ему рассказывают про скандалы с полицией в ночных клубах Монмартра и откровенное распутство в самых дешевых из них, а то он узнает про некий романтический экивок Коко с отставным генералом из правительства, полный старомодного жеманства и платонической страсти, что не помешало разгневанной генеральской супруге закатить в театре безобразную сцену. Он давно уже бросил ревновать – тем более, что Николь возмущается вполне искренне, ведь она не лжет ему, она не может лгать: вот ее будуар, она не выбрасывает ни единой записки, вот ее счета, он может проверить все до единого франка, вот записная книжка, белье, духи... Как насчет театральной программы, интересуется он как бы невзначай, движимый уже не ревностью, а любопытством, можно ли глянуть на список ее ролей? По крайней мере, нужно знать, что ожидает впереди, оправдывает он сам себя, читая перечень пьес и героинь, увлекающих его Николь в мутные дебри чужих страстей, становящихся вдруг реальными донельзя не только для зрителей, наблюдающих из партера, и даже куда более, чем для них. Увы, утешиться нечем – Коко, наверное по причине средних актерских данных, занята все больше в характерных образах: дамы полусвета, записные интриганки, камеристки и сплетницы, никогда не упускающие случая, чтобы и самим дать повод для сплетен. Никакой чистоты, с возмущением думает супруг, никакой нравственности – боже, чему учит наша драматургия, что за вкусы она формирует, какой пошлости он потакает! И ведь не задумаешься об этом, пока не коснется тебя самого. И Николь – какая женщина, просто находка, создана для того, чтобы приносить счастье, но принадлежит этому театру, кривлянью, обману... Искренна до самых глубин, но и вся погрязла в притворстве... Чем чище порыв, тем беспросветней кажется ложь, которая пользует его – и ничего не сделать. Ах, как он возмущался и как страдал – супруг Николь, я имею в виду... Арчибальд покачал головой, повернулся к портрету и рассматривал его минуту или две, потом тяжело вздохнул и снова перевел взгляд на горлышко бутылки с минеральной водой. «И что же дальше? – поторопил я его, – Он продолжал с ней жить, или терпение лопнуло, и они расстались? Или может какая-нибудь страшная роль – Дездемона например?..» «Дальше ничего, – недовольно буркнул Арчибальд, – я предупреждал вас – ни сюжета, ни развязки. Они конечно расстались в конце концов – сколько можно терпеть. А насчет Дездемоны – это вы загнули, так не бывает». «Все говорили, – признался он помолчав, – все утверждали в один голос, что Николь Труа не должна становиться женой Арчибальда Белого – не должна и все тут. И были правы! – он назидательно поднял вверх палец, – хоть и не знали ее ни на вот столько, – Арчибальд старательно отмерил на поднятом пальце крохотную часть ногтя. – А если бы знали все, то у них не хватило бы мозгов сказать хоть что-нибудь разумное», – закончил он совсем сердито, стремительно вскочил на ноги и со словами «хватит, насмотрелись» стал занавешивать портрет серой материей. Странная мысль пришла вдруг мне в голову. «Арчибальд, – тихо спросил я его, – скажите, а почему вы все время в шарфе?» Арчибальд ощутимо вздрогнул от неожиданности и несколько растерянно глянул на меня. «А-а что?» – хрипло спросил он в ответ и прокашлялся, прочищая горло. «Да нет, ничего, – сказал я серьезно, – а может и что-то, я пока не знаю, но, право, что у вас под шарфом?» Я сделал шаг в его сторону, и Арчибальд попятился. В глазах его мелькнул испуг, и тогда я шагнул еще и еще, удивляясь в глубине души своему напору, но не желая останавливаться. Арчибальд медленно отступал, а я так же медленно надвигался на него, не сводя глаз с мятого перекрученного шарфа. «Очень, знаете, непривычно ощущать себя жертвой, находясь с вами, Витус, – пытался усмехнуться Арчибальд Белый, но это у него выходило плохо. – Как-то вы изменились вдруг, и мне непонятно, чего вы собственно хотите?..» «Нет, правда, Арчибальд, – говорил я негромко, – вы строите из себя вальяжного творца, знающего за других, вы пичкаете меня картинами и историями по своему выбору и требуете искренности в ответ, а сами вот скрываете что-то – где ж тут справедливость? Давайте уж играть в честную игру – вопрос за вопрос, ответ за ответ. Нельзя все время отмерять откровенность аптекарскими стаканчиками, а то ведь я начинаю ощущать себя подопытным животным, которым манипулируют с какой-то целью. Запираться – так запираться, начистоту – так начистоту...» – я бубнил и бубнил, будто гипнотизируя его и прижимая к стене, и наконец он действительно оказался у стены, прислонясь к ней спиной и глядя мне под ноги. «Снимите шарф, Арчибальд, – попросил я строго, но он не шевельнулся и не поднял глаз, и тогда я сам протянул руку, схватил один из свисающих концов и стал разматывать виток за витком. Арчибальд не сопротивлялся, на губах его застыла кривая усмешка, и все лицо было неподвижно, как маска, вылепленная из бесцветной глины. Наконец шарф упал на пол, обнажив бледную шею, резко контрастирующую с загорелыми щеками и лбом, а на ней не было ничего – только острый кадык, покрытый шетиной, смешно прыгнувший вверх-вниз, когда Арчибальд нервно сглотнул, после чего поднял голову, уставился мне в зрачки и спросил враждебно: «Ну что, довольны?» «Вполне, – ответил я, поднял его шарф и отряхнул от пыли. – Держите, равновесие восстановлено, облачайтесь обратно, если хотите. Я даже не буду спрашивать, почему и зачем, и, поверьте, никому не расскажу». Арчибальд неторопливо обмотал шарф вокруг шеи и поинтересовался с вызовом: «Вам чем-нибудь помогло?» «Не знаю, – пожал я плечами, – наверное, да. Я уезжаю, прощайте». Он прищурился и подал мне руку. «Скажите, – спросил я еще после вялого рукопожатия, – почему вы все-таки окопались в этой дыре? Ведь талант, выставки, и вообще... А тут никто ведь и не видит». «А некому показывать, – откликнулся Арчибальд беспечно. – Вы не поверите конечно, но факт – как на духу. Некому, хоть кричи караул – так лучше уж подальше с глаз... Арнольд вон приезжает раз в год или, глядишь, кого-то вроде вас случай занесет... Нет ни одного че-ло-ве-ка, – шепнул он хрипло, наклонившись мне к уху, – ни одного не нашел, чтоб была причина осесть в людном месте и прочих людишек терпеть, не замечая. А если кто и попадается, так у них свои мытарства, не прицепишься. Впрочем, я привык, – признался он, ухмыльнувшись, – идите, идите, попрощались уже...» – и я ушел, кивнув ему напоследок и помахав рукой «его» Марии, попавшейся мне в прихожей и тут же испуганно шмыгнувшей в какой-то чулан. Вернувшись домой, я первым делом собрал все бумажки с диаграммами, которыми развлекался целый месяц, все страницы со списками бесполезных имен, что валялись в ящике стола, сваленные в кучу, и без сожаления выкинул их прочь, старательно разорвав перед этим на мелкие клочки. Затем туда же отправилось и еще кое-что – обрывки разных мыслей, наспех записанные где придется, наползающие друг на друга и внезапно ныряющие за край листа. Их было уж и вовсе не жаль – они теперь не вызывали ничего, кроме зевоты. Потом я бросился в постель и заснул безмятежным сном, а на следующий день покинул деревню – без провожатых и напутственных речей. Шофер грузовика, огромный мужчина с одутловатым лицом, коротко оглядел меня, поинтересовался, куда я направляюсь, вяло кивнув на название гостиницы, подсказанной мне Гиббсом, и сообщил, что его можно называть просто Кью. Он был угрюм и неряшлив, а в кабине ощутимо попахивало потом, бензином и дешевым куревом. Едва водрузив на руль непомерные ручищи и вырулив на шоссе, Кью потерял к дороге всякий интерес и стал занимать меня беседой, по-видимому входящей в стоимость поездки. «Кто ты?» – спросил он сразу, едва узнав мое имя. «В каком смысле?» – не понял я. «Ну, промышляешь чем? – пояснил Кью, покрутив в воздухе ладонью. – В смысле, на что харчишки имеешь и прочее». «А... Я художник, – вновь, как и в гостинице у Пиолина, соврал я непонятно зачем и тут же пожалел об этом, но было поздно, не оговариваться же сразу, признаваясь в глупой шутке. Сейчас меня будут ловить на слове, мелькнула тоскливая мысль, – где же мои холсты и мольберты, куда это я направился без снаряжения или, если еду домой, почему не брал его с собой на океан?.. Настоящие художники наверное шагу не ступают без кистей с красками, а я разгуливаю налегке, как явный бездельник. Нашел, кем назваться, посетовал я про себя, но Кью не удивился услышанному ничуть. «Художник – это да... – протянул он, – Это почет так почет и заработки на славу...» «Ну, как посмотреть...» – начал было я возражать, но Кью не интересовало мое мнение. «...А я, брат, простой шофер», – закончил он мысль, удрученно покачав головой, и без промедления принялся излагать подробную хронологию своей тридцатипятилетней жизни. Мне некуда было деться, хоть я и ощущал оскомину от чужих историй и чужих судеб. Послушаю немного, а потом засну, решил я про себя и уставился в лобовое стекло, изредка откликаясь равнодушным междометием. Большего впрочем и не требовалось – шофер и так не замолкал ни на минуту, заглушая даже рокот двигателя своим раскатистым басом. Кью начинал продавцом в магазине швейных машинок, которым владел его дядя, и безусловно гордился этим периодом биографии. Главное, там была перспектива, пояснял он, перспектива пусть неспешной, но верной карьеры, в конце которой маячила финальная высота – например, должность директора одного из филиалов дядюшкиного дела, которое неминуемо должно было разрастись по всему побережью, ибо дядя был мужчина хваткий и не привыкший отступать с полпути. А вдобавок, помимо будущих высот, пусть и не захватывающих дух, но вполне достаточных, чтобы глядеть сверху вниз на значительную часть неудачников, в славной отрасли швейных машинок для Кью существовала и глубина – те самые деликатные механизмы, преобразующие монотонное движение колеса или рычага в серию хитроумных операций по созданию разнообразнейших швов, изяществу которых молодой продавец не уставал удивляться. Кью с проникновенной теплотой рассказывал о стрекоте потайных узлов, к которым он не рискнул бы прикоснуться руками, о точности попадания тонкой иглы в нужные отверстия и пазы и о завораживающем вращении спиц или приводных цепочек, сливающихся в легчайший контур, подобный паутине или самой изысканной ткани. Он просиживал часами перед различными моделями и знал их назубок, отличая даже с закрытыми глазами по звуку, по ритмичному постукиванию и норовистому пению подщипников, так что все, и главное дядя, не могли не заметить рвения старательного юноши, но тут, как бывает нередко, в его жизнь вкрался досадный подвох, и все пошло наперекор тщательно выстроенным планам, пусть и не вдруг и не сразу. Подвох заключался в том, что Кью нежданно-негаданно влюбился. Случай не нов, но для него самого это было событие из событий, и даже сейчас, в прокуренном грузовике, он сделал подобающую паузу в рассказе, чтобы я как следует прочувствовал серьезность коллизии. Я прочувствовал и задумчиво покивал, и Кью повел повествование дальше, подпустив правда в голос изрядной горечи, словно подчеркивая, что романтика и мечты остались позади, уступив место обыденной суровости реалий. Его избранница, как нетрудно догадаться, была из числа покупательниц, девушка на выданье, которую старательно обучали полезным ремеслам. Она уже выучилась всему понемногу и несколько перезрела в ожидании достойной партии, но была еще вполне хороша собой ввиду общей субтильности облика, которая в глазах неловкого богатыря Кью являлась достаточным свидетельством отзывчивости души. Именно отзывчивость и утонченность наряду с прочими полезными свойствами человеческих душ стали объединяющей темой их вечерних бесед, причем Кью очень кстати поведал ей, первой и единственной из всех, о своей тайной страсти к душам швейных машинок, утонченным до совершенства, в которых он уже сделался изрядным докой, так что через пару месяцев они решили, что для обоих невыносима мысль о дальнейшем существовании врозь и объявили всем родственикам о намерении сочетаться законным браком. Дядя Кью, надо отдать ему должное, был категорически против свадьбы, и сам Кью это должное искренне отдавал ему теперь без всякой впрочем для себя пользы. Тогда же страсть застлала ему глаза, и пелена спала лишь через несколько месяцев, когда Кью обнаружил, что живет с мелочным, вздорным и невероятно жестоким существом. «Это была настоящая маленькая дрянь, – говорил шофер, постукивая устрашающим кулаком по выщербленной баранке руля, – но ей все сходило с рук, потому что я не знал, как с нею обходиться. Сначала-то она была похожа на кошку – а я люблю кошек и знаю как с ними ладить, дай бог любому – но стоило нам поссориться, а ссорились мы постоянно, все было не по ней, как она тут же становилась злобной собачонкой, а с ними я не умею и вообще терпеть их не могу». «Кошки – они куда честнее, – доказывал он мне, ожесточенно выруливая между рытвинами. – Кошка прыгает сбоку и бьет лапой, сразу нанося глубокую рану, если у нее хватает сил. Большая кошка – леопард или пантера – может в один присест вырвать целый клок мяса у какой-нибудь там овцы или сломать хребет, или вообще откусить голову подчистую, так что добыча не мучается долго, и все кончается в мгновение ока. Даже если просто злится или играет – царапнет сразу всеми когтями да и отскочит в сторону...» – Кью вдруг выразительно посмотрел на мою щеку. «Иное дело собака, – продолжил он угрюмо, – тявкает и тявкает, как заводная игрушка, прыгает и прыгает, хватает зубами, покусывает, а убить не может, если не вопьется мертвой хваткой – повиснет и будет висеть, пока насильно челюсти не разожмут палкою железной или еще чем подходящим. Гадкие создания – изящества ни на грош, одно упорство твердолобое – и моя женушка была из таких: пилит и пилит, а как прикрикнешь погромче или, скажем, в порыве раздражения по шее дашь легонько, так она обхватит голову руками и начнет визжать на одной ноте – тоненько так, противно, аж мурашки по коже. Я ей много раз говорил – не визжи так, не выдержу, убью – а она не верила. Так я раз не выдержал и...» – Кью замолчал и уставился вперед на дорогу. «И – что?» – переспросил я, чувствуя себя довольно глупо. «Что-что, придушил подушкой, – сварливо откликнулся Кью, – а что б ты, художник, сделал на моем месте? Мурашки по коже – это, знаешь, долго не вынести...» Я старательно сделал понимающее лицо и со значением покачал головой, не зная в общем, что сказать ему на это. Шофер еще поиграл желваками, но по-моему больше для вида, помолчал сурово и стал рассказывать дальше. Именно из-за придушенной супруги, жаловался он, вся его дальнейшая жизнь пошла наперекосяк, и даже не потому, что он схлопотал восемь лет и угодил в кутузку – нет, его выпустили года через три за хорошее поведение и добропорядочный нрав в связи с подоспевшим национальным торжеством, да и в самой тюрьме было не так плохо, как могло показаться со стороны. Дядя правда на него разобиделся и к швейным машинкам больше не подпустил, что Кью счел заслуженной карой со стороны судьбы и, не ропща, устроился автомехаником в ближайшую мастерскую. Понемногу ему полюбилась новая работа – и шум отлаженного двигателя, хоть в нем недоставало утончености и изящества, худо-бедно заменил в его сердце незабвенный стрекот швейной машинки, превратившийся теперь в ностальгическое воспоминание. К тому же, в автомобильных шумах были вызов и мощь, а Кью повзрослел и стал мужчиной, так что в некотором смысле автомастерская давала новую гармонию взамен утраченной, обещая нечто, пусть и не парящее в облаках, но зато твердо стоящее на земле. Так продолжалось несколько лет, и Кью совсем было успокоился и привык к новой жизни, позабыв о прошлом, но тайная бомба с неслышно тикающим механизмом, заложенная несчастной супругой, ждала своего часа и, как бывает всегда, рано или поздно дождалась. Все вновь произошло из-за бабы, сетовал Кью, ну и еще немного из-за выпивки, но это ерунда, выпивка, он имеет в виду, да и баба тоже значит не так уж много, а истинной виной всему была одна лишь его собственная глупость, если конечно не считать проклятого невезения, накликанного на него он знает кем – той, которую он сам же и задушил подушкой, но сделал это слишком поздно, не сумев отвадить ни ведьминского визга, ни зловещего черного глаза. Жениться он на этот раз не спешил, но была у него одна, к которой он наведовался чаще, чем ко всем остальным, и в общем несколько прикипел душой, хоть и не собирался выдумывать себе невесть что. Не собирался, как выяснилось, вполне резонно – как-то раз, зайдя в неурочный час и основательно перед тем нагрузившись в баре, он застукал свою подружку с каким-то худосочным дружком без брюк, что быть может лишь позабавило бы его в другое время, но тут винный туман произвел в сознании разрушительную метаморфозу, и Кью позабыл себя, словно погрузившись в вязкое облако, сдавившее виски, из которого кто-то невидимый, подстрекая и толкая под руку, нашептывал о вечном коварстве всего женского племени. Первоначальный его гнев однако обратился не на любовницу, а на обидчика, отбежавшего к окну и застывшего там с выпучеными глазами, глядя на подвыпившего гиганта, как кролик на удава, и это, признавал Кью теперь, была вторая по величине ошибка его жизни после пресловутой женитьбы, произошедшей правда в любовном ослеплении и в далекой молодости. «Ладно бы, – вновь стучал он кулаком, – ладно бы я б просто дал ему пару раз – ну сломал бы там нос или челюсть, помирились бы потом, и все дела. Нет, я ж схватился за ружье – у нее, у змеюки этой, ружье стояло в шкафу для защиты от воров – а это уже серьезное дело, куда серьезней, чем все остальное...» Да, Кью опять не повезло – комическим или скорее зловредным трагикомическим образом. Восстановить последовательность событий оказалось потом вовсе не просто, и полиции пришлось изрядно повозиться – все вольные или невольные свидетели сцены давали противоречивые показания да еще и настаивали на них – но в конце концов все стало на свои места, а виноватым был избран не кто иной как неудачливый автомеханик – лишь потому, утверждал он с горечью, что его угораздило задушить одну стерву за несколько лет до того, и власти держали на нем глаз, чтобы отыграться при первом удобном случае. Это и была бомба, заложенная визгливой женушкой, и взорвалась она в нужный момент – да, да – и срок припаяли немаленький, а отдыхать отправили в очень неприятное заведение, известное своими драконовскими нравами, хоть тогда, чуть прогрохотал выстрел и зазвенело разбитое стекло, Кью, мгновенно протрезвев, понял, что он промахнулся спьяну – или субтильная мишень вовремя бросилась на пол – и возблагодарил бога, думая, что все уже позади, и даже не вспомнил про черный силуэт, мелькнувший за окном, очевидно посчитав, что тот всего лишь ему померещился. Но все было не так просто. Пуля действительно миновала безбрючного соперника, попала в окно и вылетела наружу в сумрачное пространство рабочей окраины. Сопернику кстати оцарапало-таки шею осколком оконного стекла, но и полиция, и он сам опустили этот факт как малозначимый и к основной фабуле происшедшего отношения не имеющий. Куда более важным явилось то, что пуля во всей своей смертоносной силе оказалась вне злополучной комнаты, а также – вертикальная топография места события: подруга Кью жила на третьем этаже многоквартирного дома, с двенадцатого этажа которого в этот же самый миг выбросилась восьмидесятилетняя полупарализованная старуха, уставшая от болезни, беспомощности и вообще от жизни. Выбросилась сама, чему на подоконнике осталось письменное свидетельство, включающее подробные инструкции по распределению имущества, каковое необходимо произвести после смерти. Так там было и написано – «смерти» – очевидно старухе уже не было резона проявлять суеверие в выборе слов, и это вполне могло оказаться Кью на руку, говорил впоследствии адвокат, но не оказалось – наверное по причине пресловутого предубеждения должностных лиц. А случилось вот что: пролетев более чем в метре от головы действительной мишени, бросившейся на пол во всем вдохновении самоспасительных инстинктов, и разбив тонкое оконное стекло, не защищавшее неверную подругу Кью от уличного шума, пуля попала точно в грудь пролетавшей мимо окна старухи, прошила легкое и застряла в позвоночном столбе, причинив, по единодушному заключению экспертов потенциально смертельный ущерб дряхлому восьмидесятилетнему организму. «Потенциально», потому что старуха была к тому времени уже мертва, пусть всего секунду или две – сердце ее разорвалось в момент прыжка, очевидно не выдержав мысли о предстоящем падении и ударе об асфальт, в чем эксперты также не разошлись во мнении, хоть полицейское начальство и оказало на них совершенно неуместный прессинг. Таким образом, налицо был труп с пулей в позвоночнике, но причины его неживого состояния никак нельзя было связать ни с пулей, ни с ревнивым автомехаником; налицо был также выстрел с недвусмысленным намерением причинить вред, но особого вреда также не обнаруживалось – не строить же все обвинение на пустячном порезе в области шеи. Тем временем о казусе пронюхали репортеры, и местные газеты изгалялись кто во что горазд, заключая пари друг с другом по поводу приговора и состава преступления, на которых остановятся следствие и судьи. Карательные же органы метались от одного к другому, цепляясь за самые невероятные варианты – одно время самой популярной была версия глумления над трупом, но адвокат Кью разбил-таки ее в пух и прах ввиду явного отсутствия подходящих намерений – а кончилось все очень прозаично: ревнивцу влепили злостное хулиганство, но отыгрались на нем в полной мере, вспомнив недавнюю судимость и создав такой неприглядный образ упорствующего изверга, что публика требовала крови и была разочарована слишком мягким, по ее мнению, приговором. Обвинитель почему-то особенно напирал на тяжелую жизнь незадачливой самоубийцы и ее страшную кончину, хоть стороны и согласились, что с точки зрения закона Кью здесь ни при чем. Сам же Кью винил во всем свою первую жену, не случись которой, все пошло бы совершенно по другим рельсам, в чем ему усердно поддакивал адвокат, в общем-то проваливший дело, но не желавший в этом признаваться. Как бы то ни было, Кью отправился за решетку расплачиваться за общественный энтузиазм, а выйдя, мыкался от одной случайной работы к другой, нигде не задерживаясь подолгу... Шофер замолчал, когда мы отъехали уже довольно далеко от деревни и петляли среди холмов, ничем не напоминающих ни дюны, ни болота, через которые пробирался когда-то наш маленький отряд с Гиббсом во главе. Было пасмурно, и чахлые деревья вокруг казались погруженными в грязно-серую вязкую морось. Изредка нам встречались стаи ворон, Кью поворачивал голову и следил за ними, задумчиво цокая языком, а один раз я увидел на обочине раздавленную змею и содрогнулся от отвращения. «Вот так-то», – сказал шофер назидательно, имея в виду то ли змею, то ли свой рассказ, и мне ничего не оставалось, как откликнуться многозначительным «да-а». В тупик загнал, подумал я с досадой, просто нет ходов, – а Кью, видимо приободренный началом нового диалога, уже готовил очередной каверзный маневр. «Вот ты художник, – начал он с простоватой хитрецой, – а что ты рисуешь – так, вообще?» Дернула же меня нелегкая, вновь выругал я себя, а вслух ответил неохотно: «Разное рисую – людей, пейзажи... Я вообще ближе к абстракционистам...» – добавил я, надеясь, что незнакомое слово отобьет у него охоту к дискуссии, но Кью было не сбить так легко. «Людей, значит, – ухватился он за слабое звено, – это правильно, хоть большинство людишек прямо скажем дрянь. Особенно баб... – он засопел было, явно отвлекшись мыслью, но тут же вернулся к главной теме: – Ты как, баб рисуешь?» «Да вообще-то, редко...» – осторожно ответил я, не зная, куда он клонит, и Кью явно оживился. «Вот-вот, – поддержал он, – я считаю, что в них одна ересь и суета, а нормальному человеку, особенно невезучему, так просто прямая опасность... Поэтому, вот что – нарисуй-ка ты мой портрет, – брякнул он вдруг к полной моей растерянности и победительно уставился мне в лицо, ожидая реакции и вовсе позабыв про дорогу, – нарисуй и подари мне, я с тебя денег за поездку не возьму». Ну уж нет, подумал я, око за око, наглостью на наглость. Шофер конечно здоров как медведь, но так мы уж слишком далеко зайдем. Мне вспомнились Кристоферы и их самоуверенная бравада. Еще один в компанию, подумал я неприязненно, потом усмехнулся сам себе, принял надменный вид и лениво ответил: «Ты, друг, скажешь тоже. Мои картины тыщи стоят, а ты – за поездку не возьму». Кью, ничуть не обескураженный, продолжал пялиться в мою сторону. «Тыщи не тыщи, а может сочтемся? – пророкотал он уверенно, – Я ж тоже не просто так, тоже не какой-нибудь там не пойми что. Вон сколько тебе порассказал – тут не один портрет намалевать можно, а с десяток пожалуй. И еще расскажу – тебе тоже польза выйдет». «Ха, порассказал, если б ты еще и нарисовать мог», – ответил я ему в тон, думая при этом, что не хватает тут Арчибальда Белого – тот-то небось порадовался бы коллега. «За дорогой-то смотри», – добавил я еще, всерьез опасаясь за нашу безопасность и не желая угодить в кювет из-за чьих-то амбиций. Кью надулся и отвернулся к дороге. «Не трусь, не разобьемся, – буркнул он хмуро и повел могучими плечами, словно утверждая свое превосходство, – не таких возил, как ты, художников, никто в претензии не был...» Разговор оборвался, и оставшуюся часть пути мы сидели, глядя прямо перед собой, недовольные друг другом. Шофер, очевидно не умевший безмолвствовать подолгу, порой принимался бормотать себе под нос, но уже без всякой надежды на сочувствие. «Тыщи стоят... – доносилось до меня, – Дураки тыщи платят, а если не платят, то все деньги – бабам. От них, от баб все неприятности потом. Набросятся, как собаки, и тявкают почем зря, а может не собаки, а гиены – тявкают и смеются... Каждой твари дали по дереву – отчего ж гиенам баобаб достался? Только зазря перевели... От них – одна глупость, они его посадили вверх ногами да и потешаются с тех пор, а он живет тыщи лет...» Я понемногу погружался в полудремоту. Бормотание Кью и мои собственные бессвязные мысли путались друг с другом, будто от дорожной тряски, обленившееся сознание не задерживалось ни на чем, скользя по верхам, переворачивая листы без всякой попытки вчитаться в малознакомые буквы. Засосало болото, подумал я про себя и вдруг почувствовал, что хочу приехать поскорее, очутиться среди суеты и городских шумов, вырвавшись наконец из деревенской заброшенности, не приемлющей никакой новизны. Любой город, даже провинциальный город М., представлялся спасением от чего-то, подстерегавшего меня и чуть было не ухватившего в свои шупальца, от чего-то, что я преодолел, обхитрив, и обвел вокруг пальца, почти не солгав, пусть и поступившись чем-то иным, о чем уже и не вспомню. Я представлял себе улицы и подворотни, темные фасады и потоки мчащихся автомобилей, тут же ощущая уколы мгновенной тоски по моему собственному альфа-ромео, что дожидался меня где-то с терпением покинутого ручного зверя, вспоминал россыпи огней, полумрак баров и кафе со множеством незнакомых лиц, сливающихся в узор или лабиринт, по которому плутать и плутать, и мое воображение, будто просыпаясь от спячки, ворочалось беспокойно в потаенном углу, куда я сам загнал его как в бессрочную ссылку. Чередование светлых и темных плиток на мостовой, трещины на асфальте и извивы узких переулков вновь вставали перед глазами, сочетаясь в комбинации то ли строчек, то ли ходов на ста сорока четырех полях, обращаясь в россыпи неказистых фигур или даже намекая невнятно на росчерки черной туши у горизонта. Я потрогал пальцами след на щеке и глубоко вдохнул душный воздух кабины. Каменные ступени возникли где-то в глубине памяти, но, как и два дня назад, не откликнулись внутри ни робостью, ни растерянной дрожью. «Страшное – позади», – неслышно шепнул я себе, но не стал добавлять продолжение – в продолжении была слабость, пусть и скрытая настолько, что никто кроме меня не сумел бы ее распознать. А в воспоминании теперь жила упругая мощь – я чувствовал ее и знал ее сам, даже если бы Гиббс не подтвердил догадки: если держать глаза открытыми, то можно и отыграться. На ком и за что? – Разница небольшая, к чему называть имена; все перебирая, можно растечься мыслью, а на самом деле подойдет любое. Мне, к тому же, не надо и перебирать, у меня есть осознанный враг, из-за которого и заварилась вся каша – что может быть сподручнее, когда потребность действа бередит душу? Юлиан, Юлиан... И зачем я прозябал в глуши, потеряв столько времени – неужели всегда нужно, чтобы поторопили извне? Дорога стала ровнее, тряска прекратилась, грузовик мерно урчал, а я дремал, свесив голову на грудь, и следил в полудреме, как мой секрет возрождается из руин, обновленный и исполненный новой жизни. Да, это было так наивно – разрушение, выстрелы и кровь, лубочная романтика убийства, как романтика влюбленности, позаимствованная из плохих книг. И смешна была попытка возвеличить себя, уничтожив кого-то другого, перечеркнув его сознание, его память и мысли – в этом не было глубины, лишь жалкий плагиат, и в этом не было смысла – своего наперекор чужому. Лишенный сознания и памяти равнодушен к смыслу, он не не спорит с ним, он глух и слеп – и это ли не величайшая насмешка, ожидавшая тебя, неумного мстителя: то, за что ты хотел мстить, обернулось бы к тебе неприкрытым ликом и заявило, не заслоняясь более ни условностями, ни приличиями – ха-ха-ха, ты мне невидим, я не внемлю тебе и не хочу тебя знать. И не можешь, прибавил бы ты, но это было бы слабое утешение, бессильное перед осознанием упущенного шанса, усилия, растраченного впустую. Нет, идея в другом – чем уничтожать и сжигать мосты, куда занятнее завести в тупик и подтолкнуть к осознанию тупика, к осознанию иллюзорности собственных фантазий, если чужие им не по нутру, к осознанию поражения, крушения оплотов, о котором они, бродящие с завязанными глазами, вовсе не желают ни знать, ни думать. Это – контригра на славу, это созидание, в конце концов – пусть лишь единицы посчитают за шедевр, но и у меня есть козырь, припрятанный в рукаве, не будем лишний раз вытаскивать на свет и повторять вслух. Это – обращение слабости в силу, маленький шажок сапогами-скороходами, за которыми не угнаться иным, ретивым: от отметки, будто бы выдающей тебя с головой, до странноватого ореола, позволяющего ладить с неизвестностью. Странноватого и страшноватого – это для тебя кое-что уже позади, а они, прочие, злорадствующие издалека, даже еще и не подступались и наверное побаиваются подступиться. Все в моих руках, вдруг понял я, и ничто не будет лишним – ни револьвер, ни поход через дюны, ни даже Паркеры или Арчибальдовские портреты, пусть не всему сразу найдется место. Главное – не останавливаться, а там – там все может случиться, и многое наверно случится по-твоему... Тут у меня перед глазами отчего-то снова возникла расчерченная доска, и по ней задвигались черно-белые фишки. Давно, давно я не сражался ни с кем, намеренно уйдя в сторону и в тень, раз и навсегда отступившись от того, что умею делать лучше всего. Где вы, мои соперники, изнывающие от собственной кровожадности? Мне не деться от вас никуда, то, что умеешь делать лучше прочих, не отпускает и через годы, имея над тобою невидимую власть, да и где как не в вечной игре Джан твоя слабость так отчетливо способна обратиться в силу внезапного броска, если не отвлекаться и идти до конца? Пусть это и нечестно – сводить все к хитроумным комбинациям на ограниченном пространстве, но что я могу поделать, если по-другому не разъяснишь – ведь графики мертвы и мертвы все схемы, ведь каждый сам за себя, а в действительности все куда сложнее любых объяснений. Прости, сказал я Любомиру Любомирову, высунувшему голову откуда-то из-за угла, и он скорчил рожу, мерзкий задира, который один мог бы меня понять. Я хотел еще добавить что-то или просто подать ему любой из условных знаков той азбуки, которую мы разработали сами, чтобы не выдавать за доской замыслов и намерений, но в этот миг грузовик чихнул и встал, так что моя голова чуть не ткнулась в лобовое стекло. «Приехали, – донесся до меня хриплый голос Кью, – давай свои деньги, художник». Я потянулся, кивнул, не желая отвечать, и полез за бумажником, набитым купюрами, не имевшими, как утверждал Гиббс, ни запаха, ни посторонних пятен. Глава 9 Гостиница «Аркада» оказалась вполне пристойной на вид. Ее фасад светился неоном и мерцал загадочно, так что мне представилось даже, будто внутри она должна быть полна занимательных вещей, как просмоленный сундук, извлеченный со дна моря, но ожидание не оправдалось – холл выглядел очень обыденно, так же как и скучный клерк за стойкой, покрытой черным стеклом с трещиной наискось. Больше всего это походило на приют для небогатых рантье, куда еще могли бы угодить, да и то случайно, иной коммивояжер или парочка молодоженов, обманутая турагенством. Захотелось даже недовольно брюзжать – будто это меня, а не их, заманили невесть куда картинками в яркой брошюре – но отведенная мне комната оказалась просторной, ванная призывно сверкала никелем и зеркалами, а телевизор в углу выглядел шикарнее, чем сам отель и весь город М. в придачу. Мысленно поблагодарив Гиббса за хороший совет, я разделся и отправился в душ. С хитрыми кранами пришлось повозиться, а когда я, вдоволь наплескавшись, вернулся в комнату с полотенцем на бедрах, там орудовала горничная, не обратившая на меня внимания. Я окликнул ее, сообщив, что только въехал, и в комнате чисто, но она лишь коротко поздоровалась, не поворачивая головы, и снова стала махать тряпкой, обходя поверхность за поверхностью. Тогда я лег на неразобранную постель и стал глядеть в потолок, несколько раздосадованный непрошенным вторжением. Горничная была сухощава и подвижна, лет двадцати трех или около того, на лице ее застыло выражение скорбного упрямства, и у меня она не вызывала никакого интереса. Когда уборка завершилась, и горничная, по-прежнему не поднимая на меня глаз, направилась к выходу, я окликнул ее еще раз, вежливо спросив, не знает ли она Джереми, здешнего приказчика. Девица остановилась в дверях и глянула на меня с подозрением. «Его все знают», – ответила она недовольно и взялась за дверную ручку. Ей хотелось уйти, и мне хотелось, чтобы она исчезла поскорее, но я все же сказал ей, поправив полотенце: «Подожди, не спеши, я не кусаюсь. Мне бы с этим вашим Джереми потолковать... Позвать его можешь?» «Сами и зовите, – буркнула горничная, отпустив однако ручку, – я вам не нанялась», – но тут я показал ей мелкую купюру, предусмотрительно вынутую из кармана брюк, она зыркнула на нее с жадностью и тут же сменила тон. «Ну, если так, то отчего же не позвать – позову, – протянула она тонким голосом, делая шаг к кровати, ко мне и к купюре, – вам сейчас или попозже желаете?» «Сейчас, сейчас, – кивнул я, протягивая ей деньги и отчего-то чувствуя себя неуютно в одном полотенце под ее взглядом, – вот, возьми, спасибо...» Горничная взяла купюру, улыбнулась неумело и быстрым движением спрятала ее где-то в одежде. «Вам спасибо», – сказала она, продолжая глядеть на меня и будто прикидывая что-то. Потом, решившись, подбоченилась и заявила все с той же неискренней улыбкой: «У меня кстати сестра есть...» «Ну и что?» – не понял я. «Ничего, вообще-то, – она замялась и потупила глаза, – вам лучше знать, что и как. Я говорю только, что у меня есть сестричка – повыше немного и вот тут пошире, и тут – а сама-то я девушка скромная, и жених у меня имеется...» «Мне-то что, – буркнул я, думая, что она просит еще денег, но решив больше не давать, – есть жених так и женитесь на здоровье». «Ну а сестра? – не отставала горничная, – у нее-то жениха нет, и вообще она любезная и все такое... Любит с мужчинами полюбезничать и все такое... Особенно если мужчина интересный, – добавила она кокетливо, заговорщически понизив голос и чуть ли не подмигнув, – вы как насчет сестры?» «Нет, нет, никак, – сморщился я и замахал рукой, поняв наконец, в чем дело, – мне Джереми нужен, а не твоя сестра, иди уж...» «Ну, как знаете», – разочарованно протянула горничная и вышла, виляя худыми бедрами, а я поспешил одеться, представляя при этом ее разбитную сестрицу с отчетливой неприязнью. Джереми не заставил долго себя ждать и появился уже через четверть часа. Он был невысок ростом и кругл как мячик, даже и двигался, будто подпрыгивая на коротких толстых ножках – казалось, его можно бросить в стену, и он отлетит, спружинив, откатится в угол, перевернувшись через голову несколько раз, и вновь окажется на ногах, ухмыляясь все так же любезно. В комнате тут же запахло дешевым бриолином, которым были сдобрены его волосы, уложенные в безупречный пробор, а в глазах зарябило от поддельного блеска запонок и галстучной булавки. «Чем могу оказаться полезен?» – произнес он вкрадчиво, и я подумал, что уже слышал где-то этот бархатистый баритон, но не мог вспомнить, где и когда. Несмотря на слащавость облика, Джереми производил впечатление весьма тертого субъекта, а его маленькие глазки смотрели остро и цепко, так что я, понаблюдав за ним чуть дольше, чем позволяли приличия, пришел к выводу, что рекомендация была хороша, и моя просьба должна оказаться ему по силам. «Мне посоветовал Вас человек по имени Гиббс, – сказал я наконец ровным размеренным голосом. – У меня есть дело в городе, и мне нужна помощь. За помощь я, разумеется, заплачу». Джереми чуть наклонил голову при упоминании Гиббса и достал из нагрудного кармана маленький блокнот с огрызком карандаша. «Слушаю», – произнес он, выказывая почтительное внимание. Я порылся в сумке, достал фотографию Юлиана и положил на стол. Джереми подошел, вежливо стал рядом и посмотрел на нее, не говоря ни слова. «Мне нужно найти этого человека, – сказал я с неудовольствием, утомленный его манерностью, – зовут Юлиан, по крайней мере так раньше звали, прибыл из столицы несколько месяцев назад. Живет... Не знаю, где живет». Я замолчал, осознав вдруг, что мне больше нечего добавить, и просьба выглядит до невозможности беспомощно. Принеси то, не знаю что, вертелось в голове, и за это тебя похвалят. Этот Джереми будет прав, если тут же распрощается со мной, посмеявшись после за дверью. Я бы на его месте так и сделал наверное, лишь подивившись про себя наивности некоторых постояльцев, выдумывающих поручения одно нелепей другого. Приказчик, однако, ничуть не выглядел обескураженным. «Позвольте узнать некоторые детали, – проговорил он, раскрывая блокнот и усаживаясь за стол. – Вы, кстати, с этим человеком по имени Гиббс где познакомились?» «В дюнах познакомился, – буркнул я с раздражением. – Я ищу не Гиббса, а вот этого, Юлиана, вы не поняли наверное?..» «О нет, я понял, понял, – зачастил Джереми, – именно Юлиана, так и запишем». Он написал вверху чистой странички «Юлиан», полюбовался на заголовок и сказал, чуть заметно вздохнув: «Ну, начнем с привычек...» В течение следующего часа Джереми, как опытный дознаватель, вытягивал из меня все, что я помнил о предмете своих поисков, умело фильтруя и раскладывая по полочкам скудные, а зачастую и весьма бессвязные сведения. «Карты, выпивка, – бормотал он, заглядывая мне в лицо, – вы видели его пьяным? Что он – плачется, бахвалится или драчлив?... Далее – сигареты: сорт, как держит, как стряхивает пепел? Окурок, кстати, очень важен – до фильтра или оставляет без жадности? Сминает или бросает тлеть?...» Поначалу все это казалось мне детской игрой, но вскоре я проникся серьезностью вопросов и старательно напрягал память, то и дело обнаруживая вопиющие свидетельства своей ненаблюдательности. Покончив с сигаретами, мы снова вернулись к спиртному и азартным играм, оттуда перекинулись на скользскую тему откровенного вранья с выгодой или без, а потом затронули слегка спортивные упражнения разного рода, в которых я и сам не силен, а о пристрастиях к ним Юлиана уж и вовсе мог лишь гадать. Джереми был невозмутим и не пытался торопить меня или оказывать нажим, даже когда я пускался в сомнительные допущения, пытаясь облегчить себе жизнь. «Теперь, если позволите, к другому», – говорил он просто, когда на каком-либо из вопросов мы заходили в тупик, постукивал карандашом по краю стола, задумавшись на секунду, и спрашивал что-нибудь, вовсе не связанное с предыдущим. «Что почитывать любит? – интересовался он своим бархатным баритоном, – Газеты там, журнальчики разные или книжки тоже в руки берет? И еще про картинки с дамочками – частенько разглядывает или как?...» Я морщил лоб и честно пытался ответить на все, подмечая с удивлением, что Юлиан, которого я должен знать как облупленного, открывается для меня заново – и не таким уж знакомым образом. Будто поворачивали стеклянную пластинку и в ней, как голограмма, проступал облик, становясь покорнее в сети узаконенных признаков, но и в то же время сложнее, недоступнее и своевольней, ибо признаки эти, разрастаясь числом, вносили сумятицу и расплывчатость. Мой давний враг, изученный донельзя, превращался на глазах в загадочный экспонат непредсказуемого толка, не то что внутренность, но даже и оболочку которого я не удосужился рассмотреть, когда он был поблизости. Каждый слеп, каждый, каждый – думал я сердито, но сердился уже не на Джереми, а на себя самого, понимая прекрасно: ничто не мешало мне оснаститься серьезнее, выходя на охоту, следовало всего лишь пораскинуть мозгами о практических вещах вместо того, чтобы углубляться в самопознание, если не сказать самоедство, без всякой очевидной выгоды. «Теперь одежда, – монотонно продолжал Джереми, – бывают осенние привычки, а бывают привычки общие. Сначала поговорим об осенних...» Я напрягал память и представлял себе Юлиана каким увидел его в первый раз, розовощеким и пышущим здоровьем, но при этом зябко кутающимся в куртку, слишком теплую для середины сентября. «Любит куртки и плащи, – отвечал я уверенно, – спортивный стиль, никакой нарочитой солидности...» – но потом сомнение одолевало, я поправлял сам себя, добавляя, что в одну из последних наших встреч Юлиан почему-то был в стильном пальто нараспашку, а после вспоминал и другие подробности, наверное не относящиеся к делу, и начинал нервничать, путая себя и приказчика. Что-то во всем этом было не так, словно какие-то мелочи противоречили друг другу, и даже вопросы, выстраивающие прошлое в стройные ряды, не могли выявить всех заблуждений и ложных открытий. Наверное их и не выманить из потайных мест, они прячутся в предметах, позах и тенях, оставляя в сетчатке лишь отражения формы сродни механическим оттискам на медной пластине, сокращая свою сущность до набора линий и небогатых цветовых оттенков. Они оберегают свои тайны, подначивая и дразня, и каждая попытка разобраться с ними по существу, без поблажек, показывает, что укрытий всегда больше, чем подозреваешь вначале. Конечно же, Джереми это не волновало ничуть, у него были свои методы, которым он верил, будто показывая скептикам вроде меня, что даже из негодных частей можно собрать неплохое целое, как из детского конструктора, в коем потеряна чуть не половина деталей. Надо только вооружиться правильной системой и не отступать ни на шаг – глядишь, пустышки заполнятся сами собой или перестанут бросаться в глаза. При этом система сама отвергает лишнее: к примеру, меня не спрашивали о Юлиановских настроениях и чувствах, потайных мыслях, сомнениях и страхах – обо всем том, что составляет его истинное существо и отличает, по сути, от прочих, пусть даже очень похожих внешне. Я б мог вволю пофантазировать на эту тему и даже придумать историю не хуже историй Арчибальда, но, очевидно, это относилось бы совсем к другой головоломке. Тем не менее, нужно было признать, что воссоздаваемое Джереми не несло в себе ущербности поверхностного суждения и смотрелось куда солиднее, будто имея объем и отбрасывая свою собственную тень. Да, с объемными фигурами не поспоришь, голограмма – это вам не фотоснимок, и странно, что на измерениях всегда пытаются сэкономить, обходясь всего лишь двумя, а то и одним. Быть может, это оттого, что зрительное преобладает – у очень многих по крайней мере, – а любой холст или скажем экран, любой кадр, как бы ни изощрялись линзы проектора, это по сути своей именно плоскость, не более, и глубина достигается искусственными средствами. Так же и воспоминание – нарисуется штрихами, будто на бумаге карандашом, а станешь додумывать, и в голову лезут одни фантазии – искусственное средство, как ни крути. Да что воспоминания, так создают целые полотна, где действительность перевернута неузнаваемо – доказывал я себе, призывая в свидетели Арчибальда с Арнольдом, в то время как лицевая сторона сознания трудилась над восстановлением необходимого для поисков, – так обманывают зрителя бесконтрольною кистью, пряча то, чего боятся, и подменяя его названным наспех, придуманным в последний момент, чтобы выдать за будто бы происходившее где-то, а на самом деле не случавшееся никогда. Так фальшивят фальшивками или ленятся своей ленью – бывает, что и обыкновенным страхом боятся, но это уже из другой истории, как сказал бы Арчибальд, – и это не распознать, а потому любой художник – лжец, и тем, кто не берется за краски или слова, вовсе не должно быть стыдно за бездействие и прозябание понапрасну. Понапрасну, не понапрасну, а словчить можно где угодно, и мне вот стыдно сейчас – не сильно, совсем чуть-чуть – за то что я питал в себе ложное превосходство, в действительности оказавшееся верхоглядством, а потом, словно в насмешку, пришел этот человек, круглый как мячик, и начал выстраивать все заново, используя не абстрактные величины, будто на осях уничтоженных графиков, а простую жизненную материю, привычную всем, из которой, как кажется теперь, только и стоило строить свои замки, населяя их не химерами, а слепками, сделанными с живого, настолько реальными, что дохни на них и они могут зашевелиться, – право не знаю, что мне мешало догадаться до этого самому. Конечно, даже если б и догадался, далеко дело могло б и не зайти – без абстракций тоскливо, правдивые слепки с жизни зачастую так же отвратительны как и оригиналы, и что толку плодить одно и то же, если даже какой-нибудь Джереми на это способен, – но для конкретной цели могло пригодиться вполне, поболее, чем привычные наборы блеклых флажков, расставленные старательно в местах, претендующих на многозначность. Джереми тем временем бубнил и бубнил, не останавливаясь, словно автомат, заряженный монетами. «Хорошо, хорошо, – говорил он, кивая и быстро строча карандашом, – теперь немного о женщинах... Он с ними нахален и нагл или все больше лебезит? Любит официанток? Секретарш? Библотекарш?..» Тут-то я мог бы кое-что порассказать, но не сообщать же первому встречному, как у Юлиана получилось с Верой, тем более, что и не опишешь, что там у них на самом деле получилось, и как все вышло бы, не будь меня, недостающей вершины устойчивого треугольника. И вообще, вдруг все это всего лишь частный случай – изнутри не видно, а сейчас, снаружи, все равно видно плохо, почти как изнутри. Видно плохо, но приходится присматриваться, думал я, присматриваться и выносить на обозрение другим, по-настоящему в общем почти ничего и не скроешь, – ну а Джереми все не отставал, не давая передышки. «Теперь о еде, – напирал он без устали, – потерпите, уже немного осталось, почти закончили...» – и я видел, что да, почти все уже собрано вместе, Юлиан представал передо мной законченным нагромождением конструкций, видимых по-своему, каждая со своего ракурса, напоминая скульптуру стиля модерн, о которой можно много спорить, и все споры будут ни о чем; его не свести было, как раньше, к череде плоских отпечатков, будто к стопке фотографий, на которую только и оказались способны воображение и память, не вооруженные системой. Но и все же он – среднее из средних, воплощение обыденности и приземленная величина, говорил я себе, выискивая ненужные оправдания, и это конечно же было так и оставалось прежним – никто не отменял тех обвинений, что были вынесены мною ему и всем, подобным ему, или точнее ему КАК всем подобным. Однако новое содержание, полученное из собранных вместе фактов, рассредотачивало зрение и размывало мысль, все время норовя увести в сторону от упрощенностей, заготовленных когда-то мною, вообще-то не приемлющим упрощений, и занесенных в картотеку подобно библиографической карточке, подменяющей толстенный том. Ошибка? Не иначе, и значит мой изначальный план все равно был обречен на провал. Картонку из картотеки легко выбросить или сжечь, но поднимется ли рука уничтожить сотни страниц? Хорошо тем, кто заперся в уединении, чтобы никто не мешал – Арчибальд, ты слышишь меня? – теперь-то я понимаю, как пришедшие со стороны могут замутить воду, так что под них – поди еще подстройся, поди прими во внимание все, что они напривносят. В уединении всегда легче и сущностей ровно столько, сколько нужно, а тут – навяжут множество мелочей, и за каждой из них свои ловушки, даже и пистолет со смертоносными пулями покажется неправомерным огрублением, так что совершенно расхочется жать на курок... Я понял, что не смог бы совершить убийство, и очень хорошо, что у меня есть кое-что взамен, а прошлый секрет приказал долго жить. Всегда лучше отказаться от невозможного заранее, когда и невозможность еще не видна, чтобы потом не оторопеть, столкнувшись с нежданной реалией нос к носу... «Ну, вот и славно, – удовлетворенно сказал Джереми, осматривая две странички, исписанные бисерным почерком, – вот у нас и есть с чем поработать. Этот ваш Юлиан – он для меня теперь человек как все, а человека найти не трудно и сделать с ним можно все что угодно, если есть к тому нужда. Но сделать – это уж потом вы сами, я правильно понял?» Последняя фраза не понравилась мне, покоробив фамильярностью, на которую у приказчика из гостиницы «Аркада» не было никаких прав. «Ищите, ищите, остальное – не ваша забота, – ответил я холодно. – И вот еще что, попросите кого-нибудь пригнать мою машину, она стоит в отеле, где я жил раньше», – я взял листок бумаги со стола и написал на нем марку и номерной знак моего альфа-ромео. «Сделаем, – согласился Джереми и зевнул, – какой, вы говорите, отель?» Тут до меня дошло, что название гостиницы, в которой я познакомился с Гиббсом, напрочь вылетело из памяти, да и местонахождение ее я помнил лишь зрительно, не имея при себе точного адреса. «Отель... – замялся я, – Трехэтажный такой отель, недалеко от рынка. Я, право, забыл... Там стеклянные двери, и что бы еще?.. Да, там настоятелем некий Пиолин, они с Гиббсом приятели – может и вы его знаете?..» Джереми вдруг вскочил со стула, заложил руки за спину и прошелся-прокатился к противоположной стене, там резко развернулся и вновь подошел ко мне, глядя исподлобья. На его безупречно-круглом лице образовалась морщина, проходящая от пробора до подбородка, а один глаз превратился в узкую щель. «Ну что вы, – сказал он учтиво, сияя улыбкой и скалясь морщиной, – конечно же, я не знаю никакого Пиолина, и никто тут у нас никогда о нем не слыхал». Он пожал плечами, будто дивясь на небольшое недоразумение, снова прошелся туда-сюда и добавил: «Я уверен даже, что и другие, например человек по имени Гиббс, о котором вы упомянули невзначай, тоже знать не знают никакого Пиолина, а если какого-нибудь и знают, то вовсе не того, кого вы имеете в виду. И более того, – Джереми склонил голову вбок и напустил на себя лукавый вид, будто готовясь сделать сюрприз, – более того, я понимаю, что это вообще была шутка: вы ведь, я полагаю, тоже не знаете никакого Пиолина – например, если бы к вам подошел кто-то и спросил напрямоту, то вы-то уж отбрили бы наглеца с возмущением и с возмущением оправданным, ибо – зачем вам вообще какого-то Пиолина знать? Вовсе, уверяю вас, вовсе ни к чему – уверяю на случай, если кто-нибудь все же подойдет и спросит...» Он покивал сам себе, а потом, очевидно считая вопрос исчерпанным, взял со стола свой блокнот и сунул обратно в нагрудный карман. Я вздохнул и выругался про себя – вечно с этим Пиолином одни неувязки. Тот вообще-то сам со мной познакомился, я не напрашивался и не лез в чужие тайны, а теперь все время выходит, что лезу. Но каждому, понятно, не объяснишь... «Значит, машину вы найти не можете?» – спросил я Джереми с нарочито-удрученным видом. «Ну что вы, что вы, – замахал он руками, – машину мы вам привезем, не сомневайтесь. И машину разыщем, и отель у рынка – вам когда нужно? Побыстрее? Так сегодня и сделаем. Прямо немедленно и займемся». Он сложил руки на животе и стал смотреть на меня все с той же лукавой улыбкой. Морщина исчезла с его лица, и я почувствовал облегчение, будто самое трудное было пройдено, и ничто больше не угрожало взаимной симпатии. «Заплатите вперед или после предпочитаете?» – осторожно осведомился Джереми, переступив с ноги на ногу. «Вперед, вперед, – успокоил я его, – сколько с меня за услуги?» «Сколько не жалко, – сказал он с видом светского скромника и облизнул губы, – расходы конечно будут, не без того, но лишнего я не беру, так что вы уж сами решите...» Я кивнул, достал бумажник и вынул из него три крупных купюры, потом подумал и добавил еще одну, поинтересовавшись небрежно: «Этого хватит?» Джереми аккуратно взял деньги, сунул их в карман брюк и сказал чуть-чуть развязно: «Вполне хватит, чего уж там... Дело-то дня три займет, я вам доложусь как будет готово, а авто сегодня же пригонят, в лучшем виде». Он еще раз обвел глазами комнату, будто проверяя, не осталось ли чего позабытого, и почтительно поклонился, пятясь к двери, но тут я хлопнул себя по лбу и кинулся к сумке. «Ключи от машины, – воскликнул я в ответ на вопросительный взгляд, – вот, чуть не забыл», – и бросил ему увесистую связку. «Ключи? – переспросил Джереми чуть растерянно, – Так у вас и ключи есть? Ну тогда это все легче, легче...» Он постоял, подумав, и сказал неуверенно: «Да, тогда это легче и стоит подешевле. Вам может еще что-нибудь? Девочку например, у меня много есть на примете – ведь дня три займет, скучно ждать-то. Или что похитрее можно организовать – это на ваш вкус...» «Да нет, спасибо, – ответил я несколько смутившись, – впрочем, я подумаю». «Подумайте, подумайте», – Джереми в последний раз состроил почтительное лицо, тускло сверкнул фальшивой булавкой и скрылся за дверью, беззвучно ее затворив. Потом я просто валялся на кровати, ожидая свой альфа-ромео и размышляя обо всем понемногу. В голову настойчиво лез Юлиан, но я гнал его прочь – он был не нужен теперь, запущенный механизм мерно тикал без его участия, если конечно ему не вздумалось покинуть город М. до того, как мой нынешний план вступил в действие. Тогда ребята Джереми вернутся со своих поисков не солоно хлебавши, и все разрушится, подумал я лениво, но в этой мысли не было ни горечи, ни даже существенной толики сожаления, словно кто-то невидимый нашептывал тут же, что мол тужить не стоит, глядишь и подвернется какой-нибудь новый ход. В целом, я пребывал во вполне приподнятом состоянии духа. Первый шаг дался легко – и очень кстати: мне удалось наконец сдвинуться с изначального нуля, который еще накануне представлялся довольно-таки омертвелой точкой. Размышлять о предстоящем свершении – отбросив на время всякие там «если» и «но» – было теперь куда приятнее, чем, скажем, сразу после приезда в город М., когда любое из задуманных действий заранее отпугивало множеством неопределенностей. Я больше не мучался сомнениями и не боялся сглупить или дрогнуть, да и сам Юлиан как-то измельчал в моих настойчивых виденьях – сжался и стал занимать куда более скромную часть пространства, так что его фигурку ничего не стоило обозреть с разных сторон с некоторой даже снисходительной веселостью. В самом плане однако все еще хватало белых пятен, и я стал прикидывать так и сяк всяческие варианты действий, наспех оценивая за и против. Труднее всего было с револьвером – я никак не мог решить, куда бы его приткнуть, раз уж в Юлиана стрелять не придется, и даже вновь стал подумывать, не отказаться ли от него вообще – например подарить Джереми или забыть под скамейкой в парке. Расстаться с ним было легче легкого – и план сразу становился куда стройнее, – но благоразумие опять взяло вверх, да и без всякого благоразумия револьвер было откровенно жаль, он обладал такой убедительной тяжестью и скрытой мощью, что просто радовалась рука. Даже представляя его зрительно, мне тут же хотелось пальнуть куда-нибудь – хоть в небо, если уж не в мишень или живую цель, – так что вопрос пришлось отложить на потом, благо у меня еще было немало времени в запасе. Наконец в дверь постучали, и прыщавый подросток, шмыгая носом, вручил мне ключи от машины, сообщив гнусаво, что сам автомобиль находится во дворе, в двадцати метрах от входа. ”Там табличка висит – ну в смысле не трогать,” – пояснил он невнятно, – ”так Вы табличку-то снимите, а как вернетесь, так опять повесьте – спокойней будет... У нас вообще спокойно тут,” – уверил он меня, получил монетку и исчез, а я быстро оделся и поехал кататься по городу. Город М. был тот же и при этом совсем другой, я узнавал и не узнавал его, ожидая быть может большего, чем следовало, и дивясь своей нетерпимости ко всему, что мелькало за окном машины, противореча ожиданиям. Здания будто обветшали за недели, что я провел у океана, улицы стали уже и грязнее, на тротуарах вместо загадочного рисунка и хрупкой паутины трещин, что грезилась еще недавно, я видел лишь выбоины и заплаты, как явные следы запустения. То же и люди кругом – их лица словно стерлись и плечи опустились в унынии, каждый брел торопливо, укрывшись за призрачной тенью воротника, и нельзя было отличить одного от другого. Индивидуальности пропали, обратившись элементами толпы – аморфной субстанции, упраздняющей различия и имена, живущей единым организмом, руководимым самыми простыми инстинктами. Я петлял от переулка к переулку, сворачивал наугад, упираясь в глухие подворотни, и вновь возвращался на один из проспектов. Везде было в общем одно и тоже, но при этом множество мелочей отделяли одно место от другого – улицу от улицы, сквер от соседнего сквера, перекресток с мигающим светофором от следующего за ним, – будто город сумел-таки отыскать в себе зачатки неоднородности в отличие от бесформенной людской массы, породившей его, но сделал при этом лишь один слишком робкий шаг, не имея сил на что-либо еще. Впрочем и этого должно хватить, думал я угрюмо, крохи разнообразия – это уже немало для тех, кто не способен сбросить с глаз пелену и глянуть дальше соседского балкона, несколько капель новизны – это уже достаточно вполне, чтобы добавить пряности в их пресные жизни и дать повод для суеты, не оставляющей места ни для одной лишней мысли. Смотри, смотри, говорил я себе, тут и живут те, в угоду которым на тебе поставили знак, отложив затем в долгий ящик – распознан мол и потому не опасен. Они питаются пыльной травой и смотрят на мир сквозь удушливый смог, они кичатся своими обычаями, ни один из которых не отличает их от четвероногих, и презирают чужаков, не задаваясь вопросом о естестве чужеродности. Они умеют быть вместе и давать отпор всем миром – и у них нет метки на щеке или чего-нибудь еще похуже, хоть, как утверждает Гиббс, на каждом приклеен свой ярлык, если присмотреться – просто ярлыки уж очень похожи. Когда-то ты хотел быть с ними, пристраивался в шеренгу, готовый терпеть подначки и тычки, маскировался неумелым хамелеоном и всерьез переживал неумение – сколько тысячелетий назад? Небось теперь уже и не сосчитать... Хоть бы Юлиан оказался в городе, подумал я еще и вдруг почувствовал острый голод, вспомнив тут же, что почти весь день ничего не ел. Приличного ресторана долго не попадалось – я заехал куда-то на окраину и плутал среди одинаковых серых построек, освещенных редкими фонарями. Лишь через полчаса, когда стало совсем уже темно, мне удалось-таки выбраться на центральную площадь, полную людей – я с трудом приткнул машину у здания почты и зашел в первое же кафе с яркой вывеской. Внутри было как обычно – накурено и тепло. По мне скользили безразличными глазами, тут же отворачиваясь и забывая, и официант все никак не подходил, занятый большой компанией за соседним столом. По крайней мере, тут никто не обращал внимания на обезьянью лапку, и, думаю, если бы я был вообще без лица и смотрел вперед затылком, то и это едва ли вызвало бы заметный интерес. В долгий ящик, в долгий ящик, повторил я беззвучно, усмехаясь про себя, и расслабился – догадки подтверждались, и это было мне на руку. Ужин, когда его наконец принесли, оказался неплох, и, завершив его кофе с коньяком, я вышел на улицу в весьма благодушном расположении духа. Мелькнула мысль, не познакомиться ли с женщиной, что было бы весьма кстати после добровольного заточения в деревне у океана, и я стал поглядывать вокруг с любопытством вполне определенного толка, но среди проходящих мимо не встречалось ни одной, с которой стоило бы заговорить. Тогда я побрел вперед, остановился возле своей машины, закурил сигарету и стал ждать, прикидывая неторопливо, не купить ли цветок в качестве вспомогательного инструмента или же действовать как есть, полагаясь лишь на свое обаяние, а то – не послать ли затею ко всем чертям и не отправиться ли назад в гостиницу без лишних хлопот. Все же тяга к приключению пересилила, и я продолжал стоять с небрежным видом, поигрывая сигаретой и посматривая независимо по всем правилам не самой сложной науки, пока вдруг прямо передо мной не вынырнула из толпы очаровательная мордашка с челкой и неприступно поджатыми губками. Сердце подпрыгнуло, я сделал короткий шаг навстречу и сказал, улыбаясь радушно: «Ну не забавная ли неожиданность – как я рад! А ты пропала, негодница – не звонишь, не заходишь...» Избитый трюк, но действует на многих, да и вообще, часто бывает, что чем избитее, тем лучше, и теперь получилось именно так – девушка опешила и впилась в меня взглядом вместо того, чтобы пройти мимо, будто бы не заметив. «Я что, вас знаю?» – удивленно произнесла она, поморгав и состроив соответствующую гримаску. Я отметил, что она слишком молода и без сомнения глуповата, но размышлять было поздно, следовало без промедления закреплять успех. «Ну да! – заявил я уверенно, добавив в голос мягкой хрипотцы, – Конечно знаешь уже некоторое время... Я – Витус», – и приготовился взять ее под локоток, чтобы сразу повести знакомство в нужное русло, привычно изумляясь про себя, как глупо это все и какую неразумную цену – время, время и много-много слов – полагается платить за соблазнение вовсе даже не невинных, но тут за спиной раздался сильный треск и звон разбитого стекла, и я обернулся, как ужаленный, почувствовав еще раньше, чем увидев, что с моим автомобилем, столь любимым после долгой разлуки, случилась какая-то беда. Так и оказалось. Прямо передо мной улицу перегородил громоздкий крайслер, очевидно пытавшийся припарковаться рядом и в результате маневра снесший моему альфа-ромео заднюю фару с правой стороны. Теперь он тупо пыхтел выхлопной трубой, став поперек и не давая проехать другим, прохожие, спешившие по своим делам, приостановились, жадно вертя головами, а я, сжав кулаки и позабыв о полузнакомой красотке, шагнул на проезжую часть, раздосадованный донельзя. У крайслера распахнулись обе передние двери, и из них одновременно выбрались водитель – средних лет мужчина со спутанными волосами и широким лицом, изрытым оспой, – и его его вертлявая спутница, остроносая блондинка в ярко-голубом джинсовом костюме. Едва ступив на мостовую, блондинка закричала на весь квартал: «Джо, Джо, посмотри на наш бампер – что ты наделал...» Широколицый Джо цыкнул на нее, так что она будто проглотила язык и только всплескивала руками, размахивая лошадиным хвостом, и обернулся ко мне, набычившись угрожающе. «Эй, придурок, – начал он, – ты что, не соображаешь, где ставить?..» – но тут же осекся, наткнувшись на мой взгляд. Наверное от меня и впрямь исходил нещуточный заряд ненависти, по крайней мере, внутри все так и кипело – не столько от разбитой фары, сколько от «придурка» и самоуверенных манер этих двух, – и я был готов кинуться на него первый, хоть он и смотрел на меня сверху вниз, будучи выше ростом и шире в плечах. «Виноватых ищешь? Не будет тебе виноватых. Свою тупость вини, а за придурка извинись, ты, осел, – проговорил я голосом, осипшим от ярости, потом сделал шаг ему навстречу и добавил, откашлявшись наспех: – Да, и глаза протри – смотреть надо, куда едешь...» Хвостатая блондинка что-то взвизгнула возмущенно, но Джо не обратил на нее внимания. Он стоял напротив и поглядывал, прищурившись, явно оценивая, на что я способен и можно ли безнаказанно полезть в драку. Ему не повезло – в этот момент я был способен на многое. Хорошо еще, что револьвер остался в гостиничном номере – незнакомая прежде злоба давила изнутри, мешая дышать, и сердце колотилось яростно, словно перед прыжком через пропасть. Мое привычное «я», чуждое агрессии, оказалось отодвинутым в сторону и лишь наблюдало оттуда, вопрошая в изумлении: что случилось, отчего такие страсти, неужели так жалко машину? А в ответ ему шептали беззвучно и свирепо, чтобы оно смолкло сию же минуту и лучше бы исчезло навсегда. Что-то новое поселилось во мне и показывало зубы, не обладая как видно ни единой крупицей терпимости, что-то, готовое вскинуться на окружающее, чуть оно, окружающее, само полезет на рожон, – и да, мне жалко было мой беззащитный автомобиль, открытый всеми своими блестящими частями неловким, неуклюжим чужакам, бездушной силе, способной лишь на разрушение и грубость. Я был неуязвим для них – и знал это теперь, видя, как в прищуре косолапого Джо стремительно тает решимость, – мне не нужен был никто, заботящийся обо мне, но он, мой альфа-ромео, на котором нет несмываемой метки, кто кроме меня позаботится о нем? «Джо! – снова завизжала блондинка, – Ну что ты стоишь, сделай же что-нибудь...» «Вмажь ему, Джо», – крикнул кто-то из толпы и загоготал дурным смехом, но Джо шагнул назад, коротко хмыкнув, и сказал в пространство: «Да что с него взять – он пьяный, не видите? Поехали, Микки...» Он направился было к своему крайслеру, но вдруг развернулся и пнул ногой осколки на мостовой – очевидно остатки разбитой фары, – так что они полетели на тротуар, на меня и на отпрянувших зевак. Я почувствовал, что не могу больше сдерживать бешенство. Хотелось броситься на самодовольного громилу, так трусливо увиливающего от возмездия, рвать его на части и кусать зубами. Страха не было вовсе, лишь брезгливость мешала мне устроить тут же безобразную свалку – что-то внутри противилось контакту с чужеродной плотью, как с заразной, нечистой материей. Я молча огляделся, шагнул в сторону и схватил металлическую урну, к счастью оказавшуюся пустой. Кто-то в толпе ойкнул, раздался вопль Микки, а я размахнулся, с усилием подняв увесистое орудие над головой, и запустил его в капот крайслера, вкладывая в бросок всю свою злость. Урна поразила цель с оглушительным грохотом, на капоте образовалась вмятина и что-то отскочило сбоку, а Джо метнулся к белохвостой Микки, буззвучно открывающей и закрывающей рот, одним толчком впихнул ее в машину и сам прыгнул за руль, успев крикнуть в никуда: «Пьянь! Пьянь! Идиот!..» Крайслер взвизгнул шинами и умчался, задев по пути еще один ни в чем не повинный автомобиль, а я остался стоять на мостовой, бешено озираясь, будто выискивая следующую цель. Кто-то тронул меня за рукав. Девушка с челкой, испуганная и несчастная, смотрела с пытливой робостью. Губки ее приоткрылись, утратив свою неприступность, ресницы подергивались, и глаза по-моему были на мокром месте. «Вы целы? – спросила она участливо, – Я Ирма... Кто вы? Я вас знаю или нет?» Мне вдруг стало зябко, удручающая бессмысленность происходящего будто окатила меня всего с головы до ног, я обхватил плечи руками и отрицательно помотал головой. Девушка не отводила глаз, и мне было ее жаль. «Нет, Ирма, не знаешь, – ответил я со вздохом, – обознался, прости». Ее кукольное личико будто подернулось вуалью, глаза потухли и губы вновь сжались в линию. «Ты красивей, чем та, на которую я подумал», – сказал я ей еще, не найдя лучшего утешения, потом пожал плечами и сел за руль, больше не глядя ни на Ирму, ни на прочих, все еще стоявших вокруг. Двигатель урчал успокаивающе, городские шумы остались вне, за закрытыми стеклами, не посягая более на мою территорию. Я медленно ехал к «Аркаде», уступая дорогу всем, кто хотел вырваться вперед, не реагируя ни на отдельных наглецов, ни на всю какофонию раздраженных гудков, наполняющих вечерние улицы. Мне нечего больше с вами делить, будто говорил я им, разочарованный и уставший, у вас свое, у меня свое. Стычка с Джо и его истеричной подругой, случившаяся совсем недавно, вспоминалась как эпизод из далекого прошлого, у которого стерлись детали, оставив лишь ощущение общей бессмысленности, как когда пытаешься доказать что-то тем, кто давно разучился слушать. Что ж, думал я отрешенно, поступим как учили – пометим и забудем. А еще лучше – добавим в общую кучу, а потом уже, на досуге, разложим все на отдельные элементы и отсортируем как должно. Главное – не переборщить с критериями, чтобы не запутаться и не нагородить лишнего, лишнее отвлекает. Когда знаешь, чего хочешь, отвлекаться ни к чему, а критерий позволительно иметь лишь один – назовем его, к примеру, степенью усредненной полезности. Полезности, понятно, в применении к задуманному предприятию, в данном случае – к моей контригре. Впрочем, контригра – это слово Гиббса, ни к чему употреблять чужие слова, у меня ж есть свое название, вот его и выставим в заглавную часть. Я представил белоснежный титульный лист, на котором начертано жирным углем: «мой секрет», и стал размышлять о нем спокойно и чуть лениво, понимая, что окружающее едва ли удастся удивить, а если и получится, то оно все равно не сознается нипочем. Потому – не надо крайностей вроде оглушительных взрывов или отравленных стрел, фокусы зачастую удаются самым нечаянным образом, а если птичка даже и вылетит не оттуда, то фокусника едва ли сразу смогут уличить в плутовстве. Глупая утка легко попадается на муляж – вон и Джо отступил, не распознав, что внутри я, признаемся, не так уж грозен и обычно вызываю у таких, как он, насмешку, а не страх. Надо только не перемудрить с приманкой – должно быть похоже, как ни крути. Не будем напрягаться чересчур, подумал я флегматично, притормозив перед выскочившим сбоку фольксвагеном, мир право того не стоит. Да и получается, как правило, не очень, когда пыжишься сверх меры, стараясь выступить с невиданным ранее – небось во все времена хватало оригиналов, все, что можно, уже навыдумывали по многу раз. К тому же каждый сюжет силен именно частностями, даже если канва и совпадет тютелька в тютельку – еще и лучше для стороннего глаза, а то ведь не разберутся впопыхах, что зачем, кто за кого – запутаются и смутятся... Забавно, стремясь к абсолютной новизне, нагромождаешь себе ограничений почище любого ретрограда – так не делай, туда не суйся, уже давно мол исхожено и застолблено. Но везде, где исхожено, наверняка многого не замечено, даже и ретроградами, а уж тем более завзятыми новаторами, которые вообще частенько бывают слеповаты. Нет уж, не станем зря ломать голову, даже и обратимся почти к очевидному, такому, что само просится на язык... – и, словно ободренное поддержкой, сознание послушно переключилось на мой новый план, тут же начавший обрастать деталями. За полчаса кружения по переулкам я успел продумать все или почти все недостающее и вошел в вестибюль гостиницы полностью уверенный в том, что и как я хочу сделать с Юлианом, если конечно его разыщут. Картина стояла у меня перед глазами, лишь несколько последних штрихов еще предстояло дорисовать, но за ними, я знал, дело не станет. Кивнув швейцару, я поднялся в номер, улегся на кровать, не раздеваясь, и почувствовал, что вполне доволен собой. Замкнутое пространство гостиничной комнаты, очередное временное убежище, казалось уже обжитой цитаделью, населенной привычным обществом моих привычек, к которым так приятно возвращаться из внешней враждебной среды. Чего-то правда не хватало для полного примирения с жизнью, какой-то зуд не давал покоя, толкая к телефону, стоявшему тут же на столике у кровати, и, поборовшись с ним некоторое время, я сдался, поднял трубку и спросил портье, нельзя ли сейчас же разыскать приказчика. «Сделаем», – невозмутимо откликнулась трубка, и вскоре Джереми уже стоял на пороге моего номера. «Машина-то, а? – начал он, едва войдя, и покрутив головой, на которой красовался все тот же набриолиненный пробор, – Видел, видел... Желаете починить?» «Ах, да, машина, – вспомнил я, – если можно, почините, я заплачу, вот ключи... И еще, Джереми, вы спрашивали... То есть, вы говорили, а я отказался...» «Девочку? – пришел он мне на помощь, – Сейчас доставим, не вопрос. Вы каких предпочитаете?» Я промямлил что-то невнятное, Джереми утвердительно кивнул и исчез, а еще через полчаса в дверь снова постучали, мелодичный голос произнес вопросительное «Хелло?», и в комнате появилась Миа. Глава 10 Увидев ее, я несколько оторопел – она казалась самой высокой женщиной из всех, что я знал когда-то; даже среди тех, с кем случалось перекинуться хоть словом, не было ни одной, способной посмотреть на Мию сверху вниз. После, когда были сброшены туфли и бархатная беретка, а светлым волосам позволили рассыпаться по плечам, картина утратила большую часть загадочности, и мне уже не грезилось, что передо мною объявилась вдруг гренадерша или местная баскетбольная звезда, а потом я и вовсе привык к ней и перестал прикидывать так и сяк, считать ли недостатком то, что она выше меня чуть не на голову, тем более, что ее тело волновало меня даже издали, и мысли о недостатках исчезли сами собой. Миа, заметив, что я молчу и лишь поглядываю на нее настороженно, не смутилась ничуть. Она бросила на кресло свой рюкзачок, сшитый из разноцветных лоскутов, неторопливо осмотрелась и приветливо мне кивнула, сообщив свое имя и поинтересовавшись моим, которое она повторила вслух несколько раз, будто попробовав языком и губами и приладив к нему несколько подходящих интонаций. Потом начался обход незнакомого места, похожий на пантомиму или маленькое театральное представление. Миа двигалась от предмета к предмету, ведя бессловесный диалог со мной и с ними – гримасками, забавными ужимками, всплесками рук. Некоторые вещи она лишь оглядывала со всех сторон, к другим наклонялась или трогала их руками, пробуя на ощупь – выключила торшер в углу, погрузив комнату во тьму, и тут же снова включила, изогнув брови в наигранном испуге, заглянула в ванную и одобрительно покивала, высунулась в полуоткрытое окно и недоуменно пожала плечами... Я постепенно познавал ее – походка и жесты говорили мне больше, чем слова – и она раскрывалась, не таясь: встряхивала волосами, широко раскрывала глаза и морщила изящный нос, словно приспосабливаясь к невидимому собеседнику и легко угадывая нужный тон. Через несколько минут мы будто были уже неплохо знакомы – с подтекстом чего-то более пряного, чем обычная симпатия. Это «что-то» поддразнивало и будило желания, которые и без того давно были начеку – так что когда Миа в очередной раз приблизилась к кровати, я попытался, не вставая, обнять ее и притянуть к себе, но она ловко вывернулась и скрылась в ванной. Ожидание показалось бесконечным, хоть и было, право, совсем недолгим. Она вышла через несколько минут, совершенно нагая, повернулась несколько раз, чтобы я рассмотрел ее как следует, а потом обвила меня руками, и мы приступили к длительной любовной гимнастике, по окончании которой вся кровать оказалась перевернутой вверх дном, будто по ней пронесся злобный тайфун. Вынырнув на поверхность из бурных вод, я обнаружил себя лежащим на спине, бессильным и безвольным. Моя голова покоилась на заботливо взбитой подушке, а прямо напротив мерцали глаза неизвестного существа с другой планеты, в котором, наведя фокус, я вновь узнал свою неутомимую партнершу, наблюдавшую за мной с нежностью и легким любопытством. «Ну вот, теперь мы друг друга знаем получше, – констатировала она, – можно познакомиться еще раз. Меня зовут Миа», – и поцеловала мой лоб скользящим прикосновением, напомнившим детские поцелуи Гретчен. Говорить все еще не хотелось, я молча изучал ее лицо, приближенное вплотную, а потом приподнялся на локтях и стал рассматривать ее всю, покорную, словно пленница, добровольно избравшая плен и не помышляющая о побеге. Миа потягивалась и посмеивалась, терлась об меня и изгибалась игриво. Длинное тело манило как бесконечная река; быть может ему недоставало плавности линий, но все было ладно пригнано, как в хорошо сделанной большой игрушке. «Миа, Миа», – проговорил я наконец чужим хриплым голосом, а она посмеялась, повозилась со мной еще немного, а потом встала с постели и взяла с кресла свой разноцветный рюкзачок. «Произведем осмотр, – сказала она бодро, потом покосилась на меня и приподняла брови. – Ты наверное думаешь, что он слишком мал для такой большой девочки, как я, – произнесла она строго, – но так не нужно думать, потому что пока он закрыт, ты не знаешь, что внутри, и можешь легко ошибиться – вдруг он куда вместительнее, чем кажется со стороны. Делать ошибки – плохая привычка, от нее нужно избавляться...» Миа порылась в рюкзачке и достала матерчатый мешочек, а оттуда вынула потертый термос с плоской крышкой. «Мы можем выпить чаю, – предложила она, – это очень хороший чай, я сама заварила с побегами дикой мяты, – и тогда это будет как будто мы давно знакомы, может даже жили вместе когда-то, а теперь встретились после долгой разлуки. Или же у меня тут есть еще вот что – на случай, если у тебя нет, – на свет появилась бутылка джина, – и даже тоник к нему, так что мы можем выпить алкоголя – словно только встретили друг друга и до сих пор еще не можем привыкнуть. Ты выбираешь... – Миа ловко повернулась на одной ноге, сделав танцевальное па, и устремила на меня вопросительный взгляд, склонив голову как большая птица. – Только учти, я много алкоголя не пью», – добавила она вдруг и покивала мне с серьезным видом. Меня забавляло, как она произносила «алкоголь» – чуть спотыкаясь на среднем «о», будто от излишней старательности. Так было у нее еще с несколькими словечками – они словно застывали в верхней точке сальто, примериваясь один лишний миг к завершающему пируэту, и потом, после моментального контроля, кувыркались дальше, мягко и с некоторым облегчением планируя вниз. Иностранка, решил я, но сразу не распознаешь. Акцент присутствовал без сомнения, но в целом не слишком выдавал себя, усиливаясь лишь на некоторых согласных, произносимых тверже, чем нужно. «Откуда ты родом?» – спросил я ее, выбрав из предложенного не «алкоголь», а чай, и суеверно загадав про себя маленькую южную страну. «Из одной деревни в Норвегии, – легко откликнулась Миа, подавая мне дымящийся стаканчик, – ты ее знать не знаешь». Хитрость не сработала, и воображению пришлось смириться с копеечным проигрышем. Я осторожно глянул на нее в профиль. Правильные черты, здоровый румянец, быть может губы немного пухловаты... Да, никогда не угадаешь наверняка, а тут я ошибся чуть не на целый континент. Норвежцам однако повезло с подругами... «Скучаешь по дому?» – поинтересовался я, устраиваясь поудобнее. «Ничуть, – Миа категорически помотала головой, – ничуть не скучаю и пока не намерена. Я и сама уже не знаю того места, – добавила она, будто оправдываясь, – все было так давно, лет шесть назад или семь... Как когда смотришь на картинку и подмечаешь: вот этот мост и пруд, и потрепанный штакетник я уже видела когда-то, только не помню где. Так же и я не помню – но не ‘где’, а ‘как’ – не помню ни запахов, ни звуков, ни даже цветов. Я могу хорошо рассказать – если не 'как’, а ‘что’ – но это не значит, что от меня туда тянется хоть какая-то ниточка. Если бы я очутилась там, то просто не знала бы, как себя держать... А если бы кто-то из них меня увидел здесь, – Миа сделала большие глаза, – если бы кто и в самом деле меня увидел, то прошел бы мимо и даже не взглянул – надувшись, будто не замечая. Потому что неприлично, – пояснила она назидательно, – а мне все прилично, потому что нравится». Она раскраснелась и разговорилась после любви и чая, и мы долго болтали, трогая друг друга под одеялом. Я вновь рассматривал ее вблизи – в ней не было утонченности, казалось, как и у других высоких женщин, будто навели линзу и увеличили все детали, но лицо все равно радовало глаз какой-то доверительной живостью, каковую даже Арчибальд Белый быть может не передал бы как должно своей изобретательной кистью. Мне было покойно с ней, Миа будто заполнила пустоты и залечила все ссадины, бередящие там и тут, от нее вместе с запахом и живым теплом исходило уверенное приятие действительности, и этой уверенностью она делилась со мною, не скупясь. Я знал конечно, что под внешним покровом может таиться всякое, но в данную минуту это не волновало ничуть – нам не было смысла ни лгать друг другу, ни ловить на лжи, ни вытаскивать на свет оставленное за кадром. Мы были свободны, как случайные попутчики в ночном поезде, способные ошеломить откровенностью или одарить бескорыстной лаской, не примериваясь к последствиям, которые не настигнут – к счастью или увы. Я закрыл глаза и построил себе убежище из ее шепота и прикосновений. Возведенное наспех, оно не впечатляло красотою форм, но в крепости его не приходилось сомневаться – стены были достаточно высоки, а деревянные балки под крышей не скрипели и не проседали от времени. Миа была молода – я вдруг ощутил, что она куда моложе меня, и это было новое ощущение, ни разу не испытанное до того. Оно не понравилось мне, но тем уютнее казалось внутри призрачного здания, где числа складывались по своим законам, а посторонние мнения не имели никакой власти. Хотелось расположиться там надолго и закрыть все двери – даже и зная, что выйти все равно придется. Хотелось размягчиться душой и бродить без всякой цели с этажа на этаж, пусть даже и помня, что твои же собственные намерения, от которых никуда не деться, поджидают нетерпеливо где-то снаружи. Они не отпустят сами собой, они уже вновь готовы есть поедом и зловредничать напропалую, но в этом и благо – иначе пустот было бы куда больше, черпай не хочу, и любое постороннее участие могло б оказаться бессильным. Меня потянуло в сон, и Миа тоже затихла и прикрыла веки. Я заметил, что ее ресницы куда темнее светло-серых волос, и это почему-то рассмешило меня, чуть расстрогав, как знак беззащитности, подсмотренный ненароком. Я повел рукой по ее плечу. Миа тут же распахнула глаза и широко улыбнулась. «Спать хочешь? – поинтересовалась она и сама ответила: – Ну да, хочешь конечно, от меня не скроешь. Подожди, я быстро...» Выскользнув из-под одеяла, она ушла в ванную, а я сел на кровати и закурил сигарету, гадая про себя, что за договор у них был с Джереми, и когда ей придет пора меня покинуть. Расставаться не хотелось, но и навязываться тоже. Спрошу напрямую, решил я со вздохом, как только выйдет, так сразу и спрошу, – чувствуя отчего-то, что грубоватость вопроса меня заранее коробит. «Миа», – обратился я к ней, когда она показалась в дверях. «Что, дорогой?» – беспечно откликнулась та, напевая вполголоса. «Скажи-ка, красавица, – начал я несколько развязно, потом устыдился и сменил тон. – Скажи-ка, Миа, ты остаешься или уже уходишь? То есть, как ты хочешь?.. То есть, как вы договорились?..» – вопросы звучали глупо, и я, недовольный собой, надулся и замолчал. «Куда это я ухожу? – удивленно протянула Миа, – Никуда я не ухожу...» Она тряхнула волосами, подошла к зеркалу над письменным столом и стала что-то рассматривать у себя на лице. Потом повернулась ко мне и стала выговаривать укоризненно за нелепые подозрения. Конечно, бывают такие, кто обещает три дня и берет плату за три дня, а потом норовит сбежать побыстрее, выдумывая нелепые истории и бесстыдно привирая, говорила Миа с показной обидой, но нет, она не из таковых. У нее тоже есть своя гордость, и лгать понапрасну она терпеть не может. Она не стала бы приплетать престарелую маму, что волнуется и не спит, или больных детей, которых нужно проведать, даже если бы ей со мной и не понравилось, а ей со мной нравится, и даже очень, тем более, что никаких детей у нее нет, детей она вообще не любит, а мама осталась в далекой Норвегии. У нее есть только подруга, и подруга, да, будет недоумевать, куда это она запропастилась – обычно, если нужно исчезнуть, то она всегда предупреждает свою Виви, которая потом заходит на квартирку и поливает там цветы. А тут все так неожиданно, и Джереми был так настойчив... Ну да он позаботится, она его попросила позвонить подружке, чтобы та не очень переживала, хоть конечно она и сама могла бы позвонить отсюда, но не в ее привычках вводить других в лишние расходы, пусть и пустяковые на первый взгляд. Так что пусть Джереми сделает это сам, ему можно верить в таких вещах, а она – нет, уходить она не собирается, если конечно я сам не хочу ее прогнать. Но я конечно же не хочу, она видит, потому что если бы хотел, то просто взял бы и прогнал. «Миа, – признался я ей, – ты удивительно мила. Учти только, что я плохо сплю, когда с кем-то – нет привычки и вообще со сном у меня неважно...» Миа тут же закивала деловито и уверила, что все ей понятно, можно и не объяснять так подробно, это бывает, да, когда с кем-то – и ворочаешься всю ночь, и могут сниться плохие сны. Но волноваться не нужно, она все умеет, в том числе и помочь с засыпанием, когда в голову лезет всякая чушь, а если не получится, и я-таки проснусь, то нужно просто ее разбудить – сразу все станет как надо. Я не поверил конечно, но она вся обернулась вокруг меня, обвив своим телом, как душистым плющом, зашептала что-то, щекоча дыханием, и я тут же уснул и проспал всю ночь, не мучимый ни кошмарами, ни дурными мыслями. Следующие три дня мы не выбирались из номера. Город М., в который я стремился когда-то и куда так хотел вернуться побыстрее, проскучав в глуши несколько недель, вдруг утратил всякую привлекательность, а ореол загадочности и вовсе исчез бесследно, будто никаких загадок тут и не таилось никогда, а все легенды были придуманы теми, кто хотел на них нажиться. Конечно же, я лукавил слегка и намеренно спрямлял извилистые линии, но поверхностные суждения и прямые углы вполне устраивали на настоящий момент – главная загадка была уже и не загадка вовсе, о чем всегда готово было напомнить любое зеркало, а что до остальных, то нет, не сейчас – сейчас я занят. Юлиан и мой новый план главнее чужих загадок, а ласковая Миа притягательнее заоконных разнообразий. Разнообразиями я теперь сыт вполне, тем более, что городу, как видно, особо и нечего предложить. Моя временная подруга развлекала меня вдумчиво и старательно, опекая как умелый доктор, привыкший излечивать без церемоний. Большую часть времени мы проводили в постели, Миа щедро предлагала всю себя, возрождая раз за разом мой интерес к изгибам и закруглениям податливого тела, которым она, в отличие от многих женщин, не прикрывалась как щитом и не щеголяла как модным платьем. Ее движения и жесты, ее объятия и жаркие слова были неотделимы от чего-то главного, затаенного внутри, чему нет и не бывает замены. Вся она будто была воплощением цельности – в шепоте, в гримасках, в плавных жестах – наверное даже и притворяясь, она отдавала бы притворству все свое существо, так что никто б не сумел отличить от правды. Любое из привычных удовольствий можно было переживать с нею заново каждый раз, а иногда и вовсе не замечать повторения – тем более, что Миа была лишена стыдливости и весьма одобряла разнообразие. Случайный зритель мог бы и оторопеть, глянув краем глаза на наши упражнения – оторопеть и отвернуться поспешно, – но зрителям тут неоткуда было взяться, а нам самим все представлялось естественным вполне. Когда мы утомлялись, Миа, лишь чуть-чуть переведя дух, переключалась на заботу о моем отдыхе – поила чаем и джином, мыла меня в ванной, решительно отклоняя всякие попытки ей в этом помочь, пела мне песни вполголоса, опершись локтем о подушку и серьезно глядя в глаза. За три дня я будто прожил с нею полжизни, впитав в себя больше, чем с иными за несколько лет – и в этом была лишь ее заслуга, моя собственная роль оставалась до обидного пассивной. Вначале я даже не знал, как держаться с нею – коммерческая сторона отношений при их завидной пылкости смущала меня и делала непривычно скованным. Все было не так, как должно было быть, то есть как я представлял бы себе заранее, приглашая в номер доступную красотку и сговариваясь с нею о предложении и цене – пусть даже и флиртуя по привычке, но зная, что покупаю ее тело, и не строя никаких иллюзий. Иные вещи однако купить не так просто, даже и речь о сделке не заведешь, предвидя холодное изумление, а Миа, чуждая всякой холодности, предлагала без жеманства заглянуть в самые потаенные кладовые, будто зная, что уж я-то смогу оценить по достоинству запрятанное до лучших времен, или даже уверив себя на миг, что лучшие времена – вот они, уже тут, и можно извлекать сокровища на свет. Я гадал иногда, мучимый неуместной ревностью, какова она с другими и что достается им, недостойным. Наверное совсем иная, убеждал я себя, наверное она замкнута и безлично-деловита, иначе не хватит сил и душа истреплется понапрасну. Но что-то прокрадывалось свербящим сомнением – что если ее внутренний ресурс и впрямь беспределен, так что за несколько дней любому может достаться столько, что хватит на годы, и все равно еще останется вволю на всех остальных? Потом, для простоты, я сошелся-таки с собою на непреложном факте денежного расчета, который, как ни крути, должен быть принят за главный базис, а все прочее, чудится оно или нет, нужно расматривать как везение и пользоваться, пока есть шанс. Никто не виноват в конце концов, что Миа добросовестна на редкость, и исполняет свои обязанности, не изыскивая легких путей. От слова ”обязанности”, даже и произносимого про себя, оставался неприятный привкус, и я морщился, как от фальшивой ноты, понимая однако, что нет ничего глупее, чем напридумывать ложной глубины, от которой тут же станут являться проблемы – а проблем нам не надо, очень хорошо и без них. Пусть Миа будет мне наградой – весьма своевременной, надо признаться – хоть и не знаю за что, но чувствую: заслужил. Всякий раз, когда это решение, будто охолаживающий оклик, заставляло смолкнуть робкие голоса, на душе становилось тревожно, и непрошенный призрак юношеских сожалений шептал, отползая вглубь: смотри, пробросаешься. Но я делал вид, что не замечаю и не слышу, у меня затычки в ушах и один лишь Юлиан в растрепанных мыслях, и призрак исчезал, а наше с Мией кратковременное сожительство обретало прежнюю гармонию, свободную от всяких серьезностей. Она не расспрашивала меня о прошлом, возможно из соображений профессиональной этики, но охотно рассказывала про себя, ничуть не смущаясь настойчивыми вопросами. Мне и впрямь хотелось узнать про нее побольше – словно отложить про запас, чтобы потом заделать неизбежную брешь и выдавать по кусочку жадным воспоминаниям, всегда падким до деталей. Потому я часто прерывал ее и просил вернуться назад или донимал перекрестными уточнениями, будто стараясь сбить с толку или вывести на чистую воду. Мию однако было не смутить занудством, которое она наверное принимала за искренний интерес пусть и несколько своенравного толка, что в общем так примерно и было, а в тонких нюансах его корыстности не было нужды разбираться даже мне самому. Она терпеливо предлагала к обозрению подзабытые события и лица, отряхивала пыль и подновляла антураж, а потом готова была возвращаться к ним вновь и вновь, порою удивляясь вместе со мной тому, что герои несколько меняли позы или говорили другими голосами. Иногда же я оставлял ее в покое и просто слушал мелодичную речь со старательно выговариваемыми гласными, представляя места, где она бывала или жила, и следя любопытствующим зрачком за нею такой, какою она сама видела себя без подсказки. Миа выросла в торговом поселке на севере Норвегии, почти все население которого состояло из ее ближних и дальних родственников, владевших землей и постройками, а также батраков с прислугой, помогавших вести хозяйство. Жили там и еще несколько небольших семей, промышляющих рыбной ловлей, но к ним относились с заметным снисхождением, поскольку их суденышки и жалкие лачуги явно проигрывали как собственность солидной недвижимости ее семейства, а сами они строили из себя гордецов совершенно на пустом месте, не желая признать собственной ущербности. Мие разрешали играть с рыбацкими детьми, но частенько подчеркивали, что они ей не ровня, а самих рыбаков она видела только по воскресеньям в местной церкви, исправно посещаемой поселковым населением. Главным в их жизни считалось преуспевание в делах и приумножение семейного состояния, что было непростым делом ввиду суровости климата, частой непогоды и прочих северных каверз. Чего стоят например одни только зимние ночи, когда рассветает лишь на несколько часов, а все остальное время – тьма и тьма; или бураны и штормы поздней осенью, из-за которых местечко становится отрезанным от остального мира – нельзя ни проплыть по морю, ни пробраться по горным дорогам, в скалистых фьордах замирает всякая жизнь, лишь ухают волны и свистит ветер, и кажется, что земля мертва уже многие тысячи лет, а их селение – последнее из оставшихся по ошибке. От этого становится тяжело на душе, любая мысль шарахается от себя самой, и всегда нужно иметь что-то, чем отвлечь растерянный разум – потому живущие там не хнычут по пустякам и твердо знают, о чем можно думать и говорить, а чего следует избегать, изгоняя прочь как опасную блажь. Хозяйственные же заботы были самой надежной почвой для единения умов, и отношение к хозяйству давно утвердилось как главное мерило человеческих достоинств. Все умели работать хорошо и много, все могли делать все или почти все, так что чуть ли не каждый мог заменить другого, возникни в том необходимость. Мию тоже приучали с детства к разнообразным ремеслам, а добросовестность и почти религиозное почтение к трудолюбию были впитаны ею с материнским молоком так же, как и всеми прочими обитателями поселка, кроме быть может одного-двух отщепенцев, которые пользовались всеобщим презрением и наверное плохо кончат. Особенно удачно она управлялась с домашними животными, ценившимися там ничуть не меньше человеческих рук, и ее даже звали, когда нужно было успокоить иную расшалившуюся корову или лошадь, с которыми она странным образом находила общий язык. С людьми же Миа ладила хуже, и многие не любили ее, считая выскочкой и зазнайкой, хоть она вовсе не зазнавалась – хотя бы потому, что не видела к этому причины, искренне считая себя ничем не отличимой от остальных. Все же, многие шептались у нее за спиной, а когда Миа подросла, пересуды стали еще откровеннее и злее. Теперь уже ее подозревали в самых разных грехах и наклонностях, про некоторые из которых она даже никогда и не слыхала в своей тогдашней наивности. Наконец, кто-то открыто назвал ее ведьмой или чем-то вроде, слово стало разноситься по поселку, и тогда отец усадил Мию в сани и увез в ближайший город, поместив в частный колледж-пансион, стоивший немало, но по-видимому казавшийся ему меньшим злом, чем грядущие потери из-за волнения бесхитростных поселковых душ. «Бесхитростных – это он так считал, – говорила она мне, лукаво усмехаясь, – сказать по правде, многие там были себе на уме, только вида не подавали. Но он знать не хотел – и бог с ним. А мне он заявил, что я раскольница, потому что мол вношу раскол, а хуже раскола нет ничего, и что моя работа теперь – научиться разным вещам из тех, которым в нашем селении не учат, а потом уж он подумает, как меня использовать, чтобы затраченное на меня вернуть. С тем и укатил, а я осталась – боялась конечно, но не так чтобы очень...» В городе Мие понравилось, но больше всего понравилось в колледже, где у нее тут же завелись подружки, не чаявшие в ней души. Ее научили завивать волосы и выбирать одежду, а она развлекала всех из вечера в вечер рассказами про жизнь в прибрежных фьордах, выдумывая множество небылиц и перемешивая действительность с персонажами из детских книг, доставшихся ей когда-то по наследству от старших братьев и сестер. Не прочь она была и пошушукаться с какой-нибудь из соседок, если у той заводились сердечные тайны, и никто не подозревал ее больше в порочных странностях, так что вскоре Миа расцвела и совершенно воспряла духом. Учиться ей правда не нравилось, но, привыкшая все делать как следует, она и тут не желала отступать, перейдя с горем пополам на второй курс, на котором у нее вдруг обнаружились склонности к иноземным языкам, после чего дело пошло на лад. Родственники вспоминали про нее все реже, а она, хоть и скучала первое время по северной земле, в которой прошло ее детство, вскоре настолько прижилась на новом месте, что и думать забыла об угрюмых нравах и скучных лицах своих сородичей. О будущем она не задумывалась, полагая, как и ее подружки, что оно устроится само собой, что в общем и случилось, хоть и вышло несколько иначе, чем кто-либо мог предположить. Заминка в плавном течении событий, а после – крутой этого течения поворот, наступили, когда Миа заканчивала третий год обучения – предпоследний из положенных четырех. Одновременно с дождливой весной в их город прибыли чины из Осло, изыскивающие в норвежской глубинке кандидаток на звание самой привлекательной норвежки – не путать с вульгарными смотринами полуголых красавиц с нарисованными лицами. Нет, привлекательные норвежки не щеголяли перед публикой в бикини, выставляя себя напоказ, напротив, истинная скромность приветствовалась весьма, а еще ценились обаяние и живость, насколько таковыми могли обладать девушки из скучных провинций, а также бытовые умения и общий дух национальной самобытности. Компанейскую Мию случайно затащили на пробы две ее лучшие подруги, которые потом кусали себе локти от зависти – неожиданно для всех она в одночасье сделалась настоящей местной примой, намного опередив остальных претенденток и на предварительных просмотрах, и на главном отборочном туре, удостоившемся заметки с плохим фото в одном из разделов городской газеты. Успех очень удивил саму Мию, но столичные знатоки были очарованы не на шутку – не иначе, она выражала пресловутую национальную самобытность наиудачнейшим образом. Конечно, сыграла свою роль и ее хозяйственная сноровка, но одним этим судей было не удивить – город не испытывал недостатка в статных розовощеких девушках, умеющих делать все, что нужно в быту. Миа же несла в себе что-то большее, проявляющееся тотчас, стоило ей произнести любую фразу, улыбнуться или просто пройтись по сцене, и ни у кого не возникало сомнений по поводу ее полновесной победы. Вскоре Мию увезли в Осло готовиться к решающему первенству, и там все было уже не так гладко – по крайней мере ее рассказ стал в этом месте несколько невнятен. Что ей безусловно понравилось и даже пригодилось впоследствии, так это классы хореографии и танца-модерн, на которые девушек водили каждый день, пытаясь придать им побольше шарма. Потом занятия закончились, приближался заветный день, но, подойдя почти вплотную, так все же и не наступил – в организации конкурса вскрылись непорядки, началась шумиха, а вокруг привлекательных норвежек, воспользовавшись паузой, тут же стали виться какие-то прыткие люди, сулившие богатство и завидную работу в разных концах света. Миа согласилась на одно из предложений чуть ли не первой – вихрь перемен, завертев собою, опьянял, словно музыка или вино, и останавливаться на полпути никак не хотелось. В результате она оказалась в другой стране с продюсером-итальянцем, который как-то нечаянно лишил ее невинности, что не произвело на Мию особого впечатления, показал ей несколько дорогих отелей, которые удивляли своей роскошью лишь поначалу, и долго пытался пристроить ее в какое-нибудь из агенств или помпезных шоу, но удача им так и не улыбнулась. Постепенно итальянец становился нетерпеливее, раздражался по пустякам и укорял Мию в неумении подать себя, а потом заявил, что дальнейшие попытки бесполезны, потому что у нее слишком толстые щиколотки, а это нельзя исправить, как например грудь или бедра, так что ни на подиуме, ни на сцене ей, увы, ничего не светит. Она приняла это как должное, вихрь перемен явно подвыдохся к тому времени и уже не так кружил голову. Они еще поскитались вместе какое-то время и расстались, устав друг от друга, у Мии завелся новый продюсер, также не снискавший успеха, и тогда она решила, что мужчины, предлагающие помощь и твердое плечо, изрядно ей надоели, и стала рассчитывать на себя саму. Домой возвращаться не хотелось – Миа привыкла к более теплым странам, и мысль о полярной ночи приводила ее в ужас. Она перебивалась случайными заработками, главным образом танцуя в клубах и барах, пока в одном из них ей не сделал откровенное предложение пожилой завсегдатай. Быстрые деньги пришлись по вкусу, особенно, подчеркивала Миа, за такую незначительную вещь, от которой бывает даже приятно, и с тех пор она легко находила возможность сводить концы с концами, сменив за два последующих года еще несколько стран и мест проживания и осев наконец здесь, в городе М., где ей куда комфортнее, чем в столицах, жизнь в которых так стремительна и жестока, и все хотят друг от друга куда больше, чем сами способны дать. К тому же, тут есть океан, она часто ездит туда и бродит по берегу часами – он хмур и силен, и нежен, и похож на необъятное северное море. И цены здесь ниже, обстоятельно перечисляла Миа, и туристов хоть отбавляй – она пользуется популярностью и даже подумывает, не завести ли себе постоянного друга из местных – Джереми например очень, очень мил – но все никак не может решиться и откладывает на потом. Ну, спешить некуда, всегда успеется, да и шаг серьезный, знает она этих мужчин, так что лучше не торопиться и скопить для начала побольше денег... На этом она как-то сразу оборвала рассказ, и у меня снова мелькнула мысль, так ли все просто в нашем уединении, и не мерещатся ли и ей самой некие невидимые путы, а Джереми лишь взят наспех для отвода глаз. Но Миа глядела безмятежно, ее едва ли можно было заподозрить в двуличии, так что я успокоился на том, что никто кроме меня не видит двойного дна, и нет тут почвы для усложнений, привычка к которым, как ни была бы увлекательна, все же иногда привязчива чересчур – успокоился и использовал наступившее молчание как повод для поцелуя, на который Миа, как всегда, откликнулась с непосредственной охотой. Все это время окружающий мир проявлял к нам не больше интереса, чем мы к нему – то есть, никакого интереса вовсе. Нас почти не беспокоили, лишь однажды зашел тот же шмыгающий носом подросток и промямлил гнусаво, застыв в дверях и стараясь не смотреть на Мию, что машину мою починили, на ней вновь висит табличка, как в прошлый раз, и что лучше бы сейчас заплатить, а сколько стоит ремонт мне мол видней самому. Вздохнув, я полез в шкаф, где была спрятана сумка, а Миа, одетая лишь в небрежно запахнутый халат, подошла к посыльному, который, глядя снизу, вжался в стену и одеревенел, и стала выспрашивать строгим голосом, почему это платить надо сейчас и как это он не знает точной суммы. Я сказал недовольно, чтобы она оставила мальчишку в покое, всерьез опасаясь, что с ним приключится удар или нервный шок, отдал ему деньги и вежливо поблагодарил, но тот, даже не взглянув на достоинство купюр, лишь лихорадочно облизнул губы и выскользнул из комнаты, а Миа потом долго смеялась, передразнивая его затравленный взгляд. Кроме подростка в номере появлялся лишь пожилой официант, приносивший еду и забиравший пустые тарелки. Миа, отнюдь не страдавшая отсутствием аппетита, сама выбирала все блюда для нас обоих, долго объясняла в телефонную трубку, что именно и как нужно нам приготовить, и потом изучала принесенное, не отпуская официанта, пока осмотр не завершался. «Я ем много фруктов, – говорила она мне, когда мы, изголодавшись, увлеченно орудовали ножами и вилками, – фрукты – это полезно, от них улучшается кожа. А ты – ты мужчина, тебе нужно мясо и иногда рыбу, но рыбу не всякую, есть рыба, которая не очень хороша для мужчин...» – и читала мне целую лекцию о рыбных кушаньях и их разнообразных свойствах. «От трески улучшается зрение, но может разболеться голова, а свежий тунец очень полезен для желудка. Лосось хорош всем, но приедается очень уж быстро, и тогда нужно съесть немного форели – она отбивает память о лососине. И никогда не ешь омаров – они только для обжор, от них растет живот и разлениваются мозги», – говорила Миа наставительно, и я серьезно кивал, с отвлеченным интересом наблюдая при этом, как она слизывает с пальцев джем или вгрызается в зеленое твердое яблоко. «Посмотри на этот апельсин! – восклицала она, призывая меня в свидетели перед покорно ожидающим официантом, – Он правильной формы и очень красив, у него толстая кожура, чтобы сохранить весь сок, но могу поспорить, что сока в нем как раз и недостает, а мякоть наверное жестковата от залежалости. Унесите его пожалуйста, – кротко, но непреклонно просила Миа, – и принесите нам другой, получше, а если нет другого или все они, как и этот, годятся лищь для обмана, то лучше принесите бананов и кусочек дыни», – и официант послушно уходил, шаркая опухшими ногами, отмеривая раз за разом свой привычный круг неудачника, а потом возвращался с заменой и вновь терпеливо ждал вердикта. «Куриная ножка очень хороша, – сообщала Миа, когда мы наконец оставались одни и накидывались на еду, – моя бабушка говорила в детстве, что если есть много куриных ног, то у девушек вырастает цыплячий пух – это потому, что я все время просила курицу, а меня пичкали чем-нибудь подешевле. А вот к свиным отбивным я так и осталась равнодушной, хоть там у нас они считались первейшим лакомством, и их подавали на праздник с морошкой и брусникой, и с настойкой из можжевельника. Кстати о настойке – налей мне еще джина, я хочу быть немного пьяной и чуть-чуть развратной после обеда... Тебе вкусно, дорогой?» Где-то на вторые сутки я потерял счет времени. Казалось, мы были заперты в этой комнате уже многие дни, не умея расколдовать стены и выбраться наружу. У нас однако имелась цель, придающая уверенности, и заточение не казалось бессмыслицей – мы ждали Джереми, каждый по-своему, зная, что его появление положит конец колдовству. К тому же, пребывание вместе, даже и в самом тесном пространстве, не тяготило ни меня, ни Мию, и ожидание тянулось незаметно, как долгожданный беспечный отпуск. День начинался, бледнел и исчезал. Мы ели, дремали, занимались любовью и говорили о всякой всячине. Я рассказывал о столичных склоках и скучных конторских буднях, сквозь которые проступают однако какие-то подвесные громадины, хрупкие и ажурные издали – трудно поверить, что не удержит даже и дюжина тросов толщиной в руку, – о Любомире Любомирове и его насмешливой тоске, от которой не скрыться, как ни щурь глаза в сигаретном дыму, а то – о рифмах и строчках, что лезут в голову кстати и некстати, будоража неизведанным, о котором шепчет кто-то невидимый, и к нему никогда не прислушаешься как следует – тут же коварно ускользнет. Миа в ответ развлекала меня описаниями ледников и скалистых откосов, блестящих, как слюда, и острых, как бритвенное лезвие, примерами рыбацких хитростей и жестокосердия тех, кто вынужден бороться с бессердечием природы, заставляющей всегда быть начеку и не прощающей человеческих слабостей. Иногда мы сражались в карты, и я проигрывал по большей части – Миа и тут проявляла редкостную целеустремленность, тягаться с которой мне было лень. За каждый проигрыш впрочем она вознаграждала меня ласками и интересовалась участливо, не расстроился ли я ненароком и не корю ли себя в тайне от нее, и лишь убедившись, что со мной все в порядке, начинала следующую партию, немедленно вцепляясь стальной хваткой в каждый мой промах. Как-то раз Миа заговорила обо мне, сообщив, что я ей нравлюсь, что бывает довольно редко, и что я хороший любовник, что встречается чаще, но тоже далеко не всегда. «Я даже могла бы полюбить тебя, – рассуждала она серьезно, – если бы конечно нам случилось встретиться по-другому, а теперь – теперь уже не получится, и это плохо, хоть мне наверное обижаться не стоит – в каждой выгоде есть свой подвох и в каждом занятии тоже, как ни старайся, и обо всех своих я давно осведомлена. А вот тебе может стать досадно, а может уже досадно и есть – ты ведь меня не выбирал, а значит заранее знать не мог, как мы столкнемся и прочее, а теперь знаешь да поздно. К тому же, если б я тебя полюбила, то и ты бы не остался в долгу – не смейся, я говорю правду, от любого можно добиться чего захочешь, если знать нужные слова. Жаль конечно, что для каждого они свои, но для тебя я нашла бы без труда – тебе их и нужно-то немного. Вот мне понадобилась бы целая книга – и то я все искала бы скрытый смысл между строчек, перепроверяя и прикидывая так и этак, и раскачивая каждую взад-вперед. Все потому, что я-то твердо стою обеими ногами, а ты – ты на цыпочках и тянешься к чему-то, чего даже и не видишь; но зато ты большой, а я – так себе, малявка, хоть конечно я высокая, а ты нет...» Я внимательно слушал, перебирая ее волосы, а Миа все перечисляла, за что можно было бы меня полюбить, если встретить случайно или не иметь в занятиях подвохов – ровные зубы, густые волосы, ироничная складка у рта... «А еще ты ходишь, чуть подпрыгивая», – добавила она со смешком и замолчала, задумавшись о чем-то. Я глядел на нее и признавался сам себе, что у меня никогда не было такой женщины и едва ли будет когда-то еще, и что я наверное мечтал о ней, даже и не желая, чтобы мечта обратилась явью. Мне и послали Мию, как фантазию, что не сбудется, на короткие три дня – хотел мол, желал, так теперь не взыщи – сразу предупредив, что продолжения не случится, и это было милосердно вдвойне: мечтать можно, говорили мне, мечтать – это приятно, а потом успокаивали – не бойся, у тебя не хватит времени, чтобы убедиться в обратном. Но Миа глядела на меня так невинно, что и тут повеяло холодком – не забраться бы дальше, чем следует, не привыкнуть бы чересчур – так, что химерическая материя неприметно начнет перерождаться во что-то вязкое и прочное, разорвать которое потом как ножом по сердцу, а винить придется только себя – потому как предупредили и не раз. Пришлось изобразить фальшивую улыбку, чтобы стряхнуть наваждение, и сказать что-то чужим голосом, подыгрывая ей, коварной куртизанке, слишком безупречной и близкой, как никто. «Интересно, – спросил я беспечно, – можно ли придумать что-то еще, кроме походки и ироничных складок? Ну там, особенность из особенностей, которых не бывает у других, что-то, пусть и не лезущее в глаза, но отличающее неоспоримо?.. Это бы тоже зачлось, или исключения отбрасываются и считаются лишь правила?» «Не бывает у других, – мягко повторила Миа и потрогала мою обезьянью лапку, – что случается такого, чего не может быть у других?» Она легла на спину и закинула руки за голову. Что-то застучало в оконное стекло – пошел дождь, и комната сразу стала еще неприступнее для любого врага, таящегося снаружи, как крепость, проверенная на прочность. «Исключения... – задумчиво проговорила Миа, – Исключения хороши, но они ненадолго. Разве можно полюбить за то, что ненадолго?» «Не знаю, – ответил я, поглаживая ее, как большую кошку, – про исключения не знаю, но ладно, бог с ними. Пусть не исключения, пусть какой-то секрет, так что ли назовем. А иначе ведь и не за что вовсе – все лишь случайности тогда и еще чуть-чуть здравого смысла... Впрочем, не слушай меня, я в этом не очень, я теперь вот стараюсь любить хотя бы себя самого, и то получается не всегда». Миа зажмурилась, почти мурлыча, потом улыбнулась, не открывая глаз, и покачала головой. «Ну уж нет, – протянула она, – секрет тут не поможет, от него в любви никакого прока. Пока он в тебе, и ты не рассказываешь о нем никому, то его и не видно почти – раз не говоришь, значит он незрел и не просится наружу. Если кто-то и вытянет, то сам и пожалеет, а ты пожалеешь еще больше – сам понимаешь, потому и молчишь. А когда молчать станет невмоготу, и ты-таки выскажешь все кому-то, мне например, то тогда и секрет перестанет быть секретом, и о нем как о секрете уже и не будет речи. И снова все окажется, как у других – исключения ненадолго, я предупреждала – пока конечно внутри не зародится что-то новенькое... У многих – никогда или один раз и все, а у иных – не раз и не два, они без этого не могут, всегда тлеет какой-то фитилек. Они не умеют любить – фитилек отвлекает – и их тоже полюбить страшно. У меня так почти случилось когда-то, и лучше бы наверное не случалось, но я не забыла и еще хочу. Но это не об исключениях, это правило, только надо применять умеючи и не бросаться на что попало. Фитилек – правило, а из секретов не наделаешь правил, они только себе и сгодятся, чтобы ходить со скучным лицом или смотреть свысока. Но про это мне тоже судить несподручно, у меня ведь ничего такого нет, хоть со стороны я могу отличить – и одно, и другое, и если вообще без...» Потом наступили вечер и ночь, Миа быстро уснула, а я лежал, глядя в темноту, и размышлял о Юлиане и о том, как любая тайна перестает быть тайной, утрачивая нимбы, но обретая взамен кратковременную жизнь. Затем я и сам незаметно погрузился в сон, а утром за завтраком, неожиданно для себя самого, вдруг заговорил о Джереми и о моем поручении к нему, потом перешел к Юлиану и не остановился, пока не выболтал до конца все детали своего нового плана, уныло вспоминая при этом, как когда-то вот так же рассказал обо всем Стелле, и как из этого не вышло ничего хорошего. Обо всем, однако, да не обо всем – теперь я был осмотрительнее и не обмолвился ни словом ни про револьвер, ни про Веру, ни даже про давние карьерные интриги, и уж конечно не выставлял Юлиана средоточием пороков, которые на расхожий взгляд вовсе и не пороки, а самые что ни на есть полезные средства преуспевания. К чему объяснять, отчего мне нужен именно он, и рисовать в воздухе абстрактные картины – достаточно одной лишь верхушки айсберга, а прочее – это то исключение, которое ненадолго, и потому о нем молчок, как в той формуле, которую не стоит повторять лишний раз. Так что нет, не обо всем, да и к тому же Миа – это не Стелла, это не обычная женщина со своим клубком намерений и забот, к которым она примеривает тебя вольно или невольно, а химера, мечта – растворится, и больше ее нет, напоминал я себе, гоня прочь нерешительность. С ней можно представить любое будущее, потому что на деле не будет никакого, поместить ее рядом с собой, там, где всем прочим не усидеть, потому что неуютно, да и незачем вовсе. Можно принять как есть, что барьеры повержены, и кто-то понимает с полуслова, следуя за тобою в самую середину лабиринта, не скучая в тупиках и не ропща, когда хитрые ходы вновь приводят в исходную точку. Все равно не случится – ни так, ни как-либо еще – но вот я имею ее перед собой, беззаветную жрицу оплаченной близости, и с нею не страшно делиться ничем, потому что она такая, как я хочу, как я придумал и как мне нужно сейчас. «Я хотел прихлопнуть его, – говорил я угрюмо, – но, знаешь ли, эта идея была дурна, хорошо, что мне дали время подумать, а то – не сумел бы и стыдился потом себя, размазни. Да и к тому же я понял – это ничего не решает, счет не изменится в мою пользу, потому что никто не станет считать – вычеркнут из списка да и махнут рукой. Ну это я образно, не подумай, что мистика, просто не знаю как объяснить, но не суть: я понял, что изначальная мысль – детская затея, и стал придумывать другое, но все, что перебирал, оказывалось пустым местом – даже и самому было видно без посторонних глаз. Тогда я придумывать бросил и просто стал отбрасывать одно за другим, вычеркивая и больше не возвращаясь, пока не осталось лишь одно – то, чего он знать не знает, а я уже прошел, хоть и не по своей воле и вспоминать об этом не хочу... Так я потом и решил – а больше решать-то и нечего было – чтобы его туда, где самому ему не оказаться по доброй воле – таким туда дорога заказана, это для них не по пути, в сторону, в трясину. Я его – обманом, а потом поздно... Да ладно, что мы все недомолвками, – сморщился я, нервно отхлебывая кофе, – назовем все как есть: уведу я его к черным пеликанам, куда же еще, заманю хитростью и там брошу, чтоб значит он с ними, один на один. А потом все, потом он мне неинтересен, да и я ему тоже, дальше у нас свои дорожки, и знать я больше не желаю ни про него, ни про этот город, хоть про город наверное зарекаюсь зря – не обращай внимания, беру назад». Я побарабанил пальцами по столу и добавил: «Он конечно может и не пойти. Тогда весь план – адью, провалился. Но скорее всего пойдет – только хитрость нужно придумать получше...» Тут я несколько лукавил, хитрость хитростью, но и револьверу отводилась кое-какая роль, но об этом Мие, даже в образе химеры, знать было ни к чему. «Не пойдет – его счастье, – продолжал я со вздохом, – а пойдет – моя взяла, счет отыгран. Я на виду теперь, не скрываюсь, но и ему прикрыться больше будет нечем – останется наг и гол, переродится сам в себя, но в себя уже такого, которого за другого не выдашь. Вот и посмотрим тогда, у кого какая метка – то есть я-то смотреть не буду, мне все равно...» Я говорил пространно и сбивчиво, стараясь не горячиться и сердясь на себя за недостаток терпения, и наверное белые пятна на карте моих намерений назойливо лезли в глаза, но Миа слушала спокойно и не торопила меня, а потом заставила рассказать все еще раз и подтвердила, что мой план очень хорош, и ему больше нельзя быть секретом, нужно выполнять его немедля, хоть она и не знает, что такое черные пеликаны и почему их стоит бояться. Но мне конечно виднее, добавила она тут же, и мы проболтали еще несколько часов, обсуждая некоторые детали, в которых и Мие нашлось подходящее место, что чрезвычайно ее воодушевило, так что она даже станцевала для меня немного, чего ни разу не делала до того. Танец незаметно перешел в пылкие ласки, и мы не выбирались из кровати до сумерек, а потом просто лежали в полудреме, переговариваясь негромко, как давние сообщники, и ждали Джереми – последний день из затребованных им на поиски неумолимо подходил к концу. Глава 11 Джереми появился ближе к вечеру, часов около шести. Он постучал и ждал за дверью, пока я торопливо натягивал брюки и выпроваживал Мию в ванную с грудой одежды в руках, а войдя, сразу уселся за стол, не забыв стрельнуть лукавым глазом на разворошенную кровать. «Ну как? – спросил я нетерпеливо, украдкой глянув на себя в зеркало и пригладив волосы ладонью, – Как у вас? Нашли что-нибудь?» Джереми пожал плечами, будто выказывая недоумение. «Не извольте беспокоиться, – ответил он учтиво, но с некоторым холодком, – все нашли, как же иначе. А то бы и не брались – мы ведь, знаете, свое время тоже ценим, а когда клиент недоволен, то и время зазря – такая уж работа. К тому же и клиенты разные бывают... – Джереми задумчиво пожевал губами. – Так что, если б не нашли или, скажем, искать было бы некого, то сразу деньги назад и никаких обид». Он достал из кармана сложенный листок и расправил его на столе. Я протянул было руку, но натолкнулся на упреждающий жест. «Минутку, – сказал Джереми, – сначала, если позволите, краткий обзор вольным текстом. Тут – все, – он показал на листок, – все, что вам понадобится потом, но и выслушать подробности тоже не повредит. Так что, не обессудьте...» Он прикрыл бумагу рукой, откинулся на спинку стула и стал рассказывать своим бархатным голосом. Я сначала стоял возле, поглядывая сверху на его пробор, а потом отошел и сел на кровать, уперев локти в колени. «Приятель ваш, скажем прямо, особой осторожностью не отличается. Как впрочем и оригинальностью – мы вычислили его в два счета, ну и понаблюдали еще пару деньков для полноты картины, – журчал Джереми, распространяя по комнате знакомый запах дешевой парфюмерии. – Нашли мы его в Желтой Стреле – известное местечко для приезжих, желающих пропустить стаканчик-другой после службы, – да так там вместе с ним и торчали все это время. Сидел он себе, скромник, со своим дешевым пивом и сидел – ни в биллиард по маленькой, ни в картишки с ребятами, ни даже с девчонками перемигнуться. Мои пинкертоны заскучали даже – совсем, говорят, неинтересный тип, за вороной на столбе и то мол присматривать занимательнее. Ну, я на них цыкнул конечно для порядка, но вам-то уж признаюсь: типчик и в самом деле блеклый, никакой живости, хоть глядит, не скрою, орлом и что-то там наверное размышляет про себя. Но что размышляет, о том молчит, так иногда потрепется с соседями о ерунде и снова стихает, как озерная гладь, а уж какие там в омутах чертенята – поди разгадай. И как только женщина его с ним живет, не понимаю я...» Он вздохнул, потом прокашлялся и со словами «ну ладно, оставим лирику» перешел к изложению голых фактов. Юлиан, по его сведениям, бывает в вышеупомянутом кафе почти каждый день – с шести до девяти. В девять уходит строго и отправляется прямо домой («Адрес тут», – небрежно похлопал Джереми по заветному листку). Дома его ждет особа женского пола, которую скучающие сыщики «не сопровождали», так как об этом их никто не просил, но мельком углядели-таки пару раз и представили краткий словесный отчет: брюнетка, не высокая и не низкая, миловидна, но не вызывающе привлекательна, смотрит высокомерно, наверняка не местная. Я прищурился – описание вполне могло указывать на Веру, и это вносило в ситуацию дополнительный твист. Сознание, насторожившись, послало было моментальный сигнал с давно позабытым вопросительным знаком в конце, но тут же сникло, не получив ничего в ответ. Даже и никакое воспоминание не шевельнулось в душе, будто это и не я трепетал когда-то пред властью химер горячечной страсти, повсеместно угадывая их черты. Что-то ушло, не оставив замены, и это встревожило на какой-то миг, отодвинув даже Юлиана на второй план. Ладно, после разберемся, решил я с некоторой досадой, главного это не меняет, а отвлекаться нет резона. «На работу уходит рано, – бесстрастно продолжал Джереми, – но там не усердствует – не то чтобы ковыряет в носу, но может отлучиться аж на полдня, и никто не возражает – нет его и нет. Работает кстати в ... – туда особо не подберешься, так что многого узнать не удалось. Есть одна знакомая дамочка, по канцелярии там преуспевает, но она глуповата малость, и ничего вразумительного от нее не добились. Сказала только, что он там недавно, вроде как залетная пташка, по обмену опытом или что-то вроде, а в остальном – только глазки строила, да заливалась – хи-хи-хи... Будто ее щекочут – дура. Так что со службой получилось бедновато, а вот насчет обедов – пожалуйста, подробностей сколько хотите. И рестораны можем назвать, и что заказывать предпочитает – вплоть до полного меню в любой отдельно взятый день. Только заикнитесь – тут же представим в лучшем виде...» Джереми распространялся еще с четверть часа, подробно описав между прочим, какую Юлиан носит одежду, и снабдив меня его вчерашним фото, сделанным с помощью длиннофокусного объектива. Юлиан сидел за столиком, вяло глядя куда-то в сторону и чуть надув губы. Я с удивлением отметил, что он начал отращивать бородку, которая совсем ему не шла, а в остальном внешность его не претерпела заметных изменений – лишь появилась в чертах чуть заметная одутловатость, но это наверное было следствием неторопливой провинциальной жизни. «Ну вот, – сказал Джереми, закончив монолог, – чем смогли, так сказать. Ну и листочек пожалуйте – с сухим бездушным матерьялом». Он чуть торжественно вручил мне «матерьял», и я чуть торжественно его поблагодарил, поинтересовавшись как бы между прочим, не следует ли подбросить премиальных ретивым детективам. «Премиальных не нужно – разбалуются, – ответил Джереми с ухмылкой, – а в целом сейчас прикинем. Розыски значит, потом машину мы вам чинили... Да еще и девочка – вы как, кстати, девочкой довольны?» Я сухо кивнул и зыркнул на него исподлобья, ощутив внутри внезапный укол. «Хорошо, хорошо, – проговорил Джереми, испытующе глянув в ответ, потом поднял глаза к потолку, пожевал губами и подытожил: – Нет, по-моему, все сходится. Если конечно, сами вы претензий не имеете...» Я понял, что заплатил ему слишком много, но торговаться задним числом было глупо, да и не стоило жалеть легких нечаянных денег. «Претензий не имею», – сказал я коротко, Джереми вновь бросил на меня короткий, чуть насмешливый взгляд, но тут же нацепил привычную маску, и мы распрощались, пожав друг другу руки. Запах бриолина витал в комнате, как навязчивый вестник, вытесняя молекулы уюта, накопленные тут за три последних дня. На смену приходило ощущение конторской казенности, будто кто-то листал скучный формуляр – пришлось открыть окно, впустив в обжитое пространство прохладу и звуки улицы. Потом я посидел еще немного на кровати, бормоча бессмысленные фразы, убрал полученный от Джереми листок на дно сумки и отправился в ванную к Мие. Та плескалась в мыльной воде и напевала что-то, беззаботная и прекрасная, словно сошедшая с рекламного ролика. «О, – воскликнула она, увидев меня, – мужчины закончили дела и вернулись к покинутым подругам. Хочешь ко мне?» Я помотал головой, но Миа протянула руку и попыталась-таки затащить меня в теплую воду. Поняв, что это ей не удастся, она глубоко вздохнула и сказала с притворной грустью: «Вот – так и поступают с теми, кто сам вешается на шею... – и тут же добавила, расхохотавшись в ответ на мою кислую физиономию: – Ну-ну, не куксись, я шучу!» «Шутки в сторону, – скомандовал я, подмигнув и стараясь выглядеть пободрее, – начинаются настоящие дела. Предлагается закончить помывку и приступить к контрольному построению. Есть возражения?» «Нет, босс!» – браво отрапортовала Миа и отдала мне честь, а потом с удивленным «у-упс» погрузилась в воду с головой, зажав пальцами нос. «Вольно», – пробормотал я уныло и побрел в комнату, прикрыв за собой дверь. Миа появилась в номере уже полностью одетой и сразу стала собирать остатки вещей. Ее волосы были заплетены в косичку, напоминая изящный бутон, глаза и губы аккуратно подведены, вся она казалась старше и куда отчужденнее, чем какой-нибудь час назад. Я в двух словах рассказал ей про Желтую Стрелу и Юлиановские привычки, добавив, что если она поспешит, то успеет застать его там уже этим вечером. «Гонят меня, гонят прочь...» – жаловалась Миа в пространство, но я знал, что она дурачится и не обращал внимания. «А твое фото?» – спросила она вдруг, и я в сердцах хлопнул по столу ладонью, сетуя на забывчивость. Пришлось снова звонить вниз, искать Джереми и объяснять ситуацию. К его чести, он проникся ощущением срочности и самолично примчался через четверть часа со старым поляроидом в руках. Фото тут же было сотворено, Джереми отбыл, вновь попрощавшись со мной за руку и заглянув в глаза, и мы с Мией остались наедине, зная, что пришла пора расставаться. «Ну, – начала она бодро и смешалась, – нет, я хотела совсем другое, сейчас, сейчас...» Я ободрил ее шутовским кивком. Миа потерла пальцами виски, потом подняла голову, улыбнулась и приосанилась. «Вторая попытка, – сообщила она в сторону невидимым зрителям. – Ну, ты меня пожалуйста вспоминай...» Мы посмотрели друг на друга и, как по команде, расхохотались горьковатым смехом, а после Миа бросилась мне на шею, и я обнял ее что было сил. Так мы простояли минуту или две, а потом она высвободилась осторожно, чмокнула меня в щеку, потерла ладонью след от помады, как когда-то обезьянью лапку, и быстро выскользнула из номера, оставив после себя запах терпких духов и пустую бутылку из-под джина. Больше я никогда ее не видел. Унылый город поглотил Мию, превратив в историю, известную мне одному, затеряв в себе, как в бесконечной вселенной, все части которой стремительно летят прочь друг от друга, если верить астрономам, гораздым на подобные выдумки. На душе саднило, но перечить не было смысла, вселенские масштабы угнетали, да и наших с нею занятий никто не отменял, равно как и связанных с ними подвохов – Миин был на виду, да и мой собственный не больно-то скрывался. Если поставил на какую-то карту, то уж не тоскуй об остатке колоды, говорил я себе сурово, поглядывая, не намерены ли взбунтоваться мысли, полные сожалений; если ставишь на то, что внутри, не жди, что снаружи протянут дружескую руку. А если протянут, не бери, к каждой дружеской руке прилагается ворох чужих забот – тебе не до них, иначе размоется перспектива, фокус собьется, и цель неминуемо ускользнет: то, что внутри, не прощает неточностей в фокусировке. Все было справедливо, все было больно и трудно. Я выругался вполголоса, достал из сумки листок, исписанный бисерным почерком Джереми, и стал запоминать адреса и цифры, номера телефонов и названия мест, словно напоминая себе, что должно волновать теперь в первую очередь. Эти упражнения, вполне бесполезные, отвлекли от тоскливых раздумий и настроили на деятельную волну, тем более, что ниточка, соединяющая нас с Мией все еще не была разорвана до конца. Стрелки часов приближались к девяти – если ее миссия развивается успешно, то вскоре должен раздаться телефонный звонок. Я поставил телефон поближе к изголовью кровати, лег на спину и закрыл глаза. Миа позвонила лишь через час. «Все в порядке, дорогой, – сразу же прощебетала она, – извини, что заставила ждать. Чуть-чуть перестаралась и никак не могла отделаться, – в трубке раздался короткий смешок, по которому я понял, что моя сообщница не вполне трезва. – занимай удобную позицию, сейчас буду докладывать по порядку...» По нашему плану именно Миа должна была инициировать действие – подвигнув Юлиана на первый активный ход. Почему-то мне хотелось, чтобы он сам искал со мной встречи, и я даже загадал про себя, что если выйдет именно так, то маленькая победа задаст нужный тон всему остальному. Вообще мой секрет, перестав быть секретом, обратился весьма хитроумными переплетениями комбинаций, состоящих из множества «а что, если...» и имеющих свои сюжеты для каждой из второстепенных линий. Все они – и линии, и сюжеты – обросли постепенно своими приметами успеха, хорошими и дурными знаками, символами удач и неудач, что еще более усложняли картину, создавая свое мифическое пространство в дополнение к, а где-то даже и в пику, пространству реальному, от которого не оторваться конечно, даже если изрядно взбрыкнуть, но вот подменить его на время улучшенной копией – бывает что и выходит. «Улучшенной» – это для кого как, не спорю, и многие сказали бы, что в этом случае не стоило так стараться и наворачивать лишнего, борясь заранее с ветряными мельницами, тем более, что многие из них и не встретятся на пути – ввиду общей топографии ландшафта или просто оттого, что так не бывает. Однако, мой план тем и был дорог, что чужие слова не играли роли, а сам себе я выносил снисходительную оценку – годится – хоть и видел, что некоторые палубы летучей конструкции поскрипывают от перегрузки. В том, что Миа достигнет цели, сомневаться не приходилось – я знал, что ее решимости, чуть таковая возникнет, нелегко противиться, даже и подозревая скрытую опасность. Юлиан же едва ли имел почву для подозрений, тем более, что раздумывать понапрасну было вовсе не в его привычках. Так и получилось – словно в расписанном заранее сценарии, с некоторой долей импровизации, как всегда пришедшейся кстати. «Я сразу его узнала, – быстро говорила Миа, – он сидел в самом углу и выглядел точь в точь – и бородка, и все остальное – так что даже не понадобилось бродить там кругами и устраивать углубленный осмотр. Интересный мужчина, нечего сказать, я б сразу обратила внимание – видно, что не отсюда и себе на уме. И, знаешь, симпатичный, но задание есть задание – меня его симпатичность не трогала никак, и думала я только об одном – чтобы сделать все, как нужно. Он сидел и потягивал свое пиво, скучающе так поглядывая по сторонам, ну а я подошла к соседнему столику и попросила зажигалку у двоих прощелыг, что сразу стали глазеть на мои ноги и переглядываться глумливо. Отвратнейшие типы – прямо-таки доставило удовольствие швырнуть им назад их ронсон, заявив, что он не работает и наверняка поддельный, так что у них вытянулись лица и открылись рты. У одного кстати был золотой зуб – занесите в отчет», – добавила она и хихикнула. «Так вот, – продолжала Миа, вновь сделавшись деловито-серьезной, – мы с ними повздорили немного, пока все вокруг не начали смотреть в нашу сторону, а потом я повернулась к твоему Юлианчику и сделала невинную гримаску, и сказала ему таким голоском – ну а у вас мол не найдется, чем зажечь сигарету одинокой девушке – что тут никак нельзя было не растаять и не отдать мне все, что угодно, в краткосрочное пользование, тем более зажигалку, от которой я так неумело прикурила и за которую поблагодарила так тепло... В общем он смотрел на меня во все глаза, а я ни-ни – только одна скромная улыбка и ухожу, ухожу. Но вот ведь незадача – в руке у меня рюкзачок, я им помахиваю этак небрежно и вдруг, уходя, задеваю пивную бутылку, от чего та падает, и пиво льется на стол. Неловкая я, что и говорить – переполох в королевстве, дружок твой вскакивает с завидной шустростью, чтобы не попало на брюки, я тоже прыгаю в сторону от испуга и случайно наталкиваюсь прямо на него – это уже так, перестраховка на всякий случай, для закрепления эффекта. Ну, тут конечно ахи и охи, мои извинения и его причитания, не ушиблась ли я – об него что ли? – и все такое, сам можешь себе представить, а когда все немного стихает, я этак скромно говорю, потупив глазки – мол пока тут у вас уберут да вытрут, не желаете ли пройти со мной к барной стойке? Я мол хочу угостить вас чем-нибудь горячительным взамен того дерьмового пива, что сейчас капает на пол и совершенно непригодно к употреблению. Ах, он конечно желает пройти и угостить меня тоже желает, а о его пиве, добавляет великодушно, я чтобы даже и не беспокоилась – подумаешь, мелочь, безделица. Так мы и фланируем прочь, а те двое с ронсоном глядят вслед, все еще не закрыв рты, и сгорают от черной зависти – ну и поделом, везет, как говорится, не всем». Дальше все развивалось в точности по оговоренной нами схеме. Миа, едва усевшись рядом с Юлианом на высокий стул, стала выспрашивать у того, что да как, откуда он родом, если не здешний, чем зарабатывает на жизнь и далее, развязывая ему язык беззастенчивой грубой лестью. «Он говорит довольно-таки скромненько, я мол из столицы тут, – рассказывала она мне, очень похоже передразнивая Юлиановский голос, – а я как воскликну – из сто-ли-цы!? Ах! И давай ему выкладывать, что это конечно не чета, что я бывала там однажды и знаю, что столичные мужчины – это... Ах! Не то что здешние мужланы. Ну и глазки закатываю чуть-чуть – эмоциональный окрас, если в меру, никогда не вредит – так что он, бедный, даже покраснел немного и засмущался. Тогда я делаю следующий шаг – Вы знаете, говорю серьезно, что у вас очень выразительное лицо? Он отвечает, что мол понятия не имеет, и смотрит чуть тревожно – наверное гадает, не дура ли я или чокнутая какая – так что я его разуверяю тут же с самой что ни на есть открытой улыбкой и приветливым взглядом. Никакая я не чокнутая, а просто специалист – самый настоящий фотограф-ретушер, делаю сказку из яви, а всем кажется, что взаправду. Ну и просветила его немного, что за штука, навешав деталей, от которых у него голова кругом...» Про ретушерскую фотографию Миа знала немало – хоть и исключительно в теории – наслушавшись рассуждений одного из постоянных клиентов. Старичок любил поболтать и часами втолковывал развратнице, как его профессия улучшает мир, используя при этом во множестве специальный жаргон, по которому дотошная Миа требовала разъяснений и в конце концов нахваталась достаточно для того, чтобы при случае пустить пыль в глаза кому-нибудь несведущему. Старичок-фотограф искренне считал, что лишь он один и несколько его собратьев открыли наконец рецепт омоложения, пусть и иллюзорного, достигая чудес в улучшении исходного материала при сохранении очевидного сходства. Иллюзорная молодость, по его мнению, хоть кое в чем и уступала действительной, была однако неплохой альтернативой, особенно при отсутствии выбора, а в некоторых аспектах имела даже и заметные преимущества. Заметные да не очень, вздыхала Миа, вспоминая, что оптимистический ретушер скончался год назад от редкой болезни сердца, а все его имущество было распродано с молотка, чтобы покрыть внезапно всплывшие долги. К ретушерской фотографии однако она с тех пор относилась с уважением и любила блеснуть образованностью, когда выдавался случай. «Юлианчик мне сразу поверил, – докладывала Миа, очень довольная собой. – Поверил и вопросы разные задавал – в смысле, проявлял интерес. Он вообще оказался довольно милый», – опять хихикнула она, и я прокашлялся сурово, призывая ее не отвлекаться. «Ну ладно, ладно, не ревнуй, – протянула Миа, – ты все равно милее всех других. А твой Юлиан, хоть и любезней, не скрою, но со скользкими глазами и напыщен весь внутри – прямо-таки раздут как шар, я таких не люблю... В общем, с ретушированием он купился – кивал так увлеченно и все такое – а я тоже скромница – он было меня за ручку от избытка чувств, но я ручку прочь, никаких глупостей, сплошная неприступность. Потом вижу – момент подходящий, пора продвигаться к цели, и только я открыла рот, чтобы попросить его совета по поводу столичной клиентуры, как тут же он сам, не давая мне и слова сказать, лезет в мышеловку и дверцу за собой аккуратно так прикрывает. Не могли бы вы, говорит мне – а мы все еще на вы, без вольностей, – не могли бы вы щелкнуть этак профессионально мою собственную жену – с последующим обязательным ретушированием. Я ему отвечаю серьезно – это мол можно, отчего бы и нет, – и интересуюсь невзначай, с легким сочувствием – а она у вас что, настолько стара? Тут он засуетился, засмущался еще больше и давай лопотать, что нет, совсем даже не стара, да она ему впрочем и не жена, просто живут они вместе, так уж получилось – но раз живут, то это все же серьезно, а фотографии хорошей у него нет. Хочу, говорит, ее фото в бумажнике носить, изредка поглядывать и любоваться – так что, чем лучше получится, тем чаще захочется вынуть и порадоваться. И другим показать, чтоб порадовались, добавляю я ему в тон. Ну да, ну да, и другим тоже, соглашается Юлианчик. Очень хорошо, говорю я, это как раз то, что я умею, диктуйте мне ваш телефон, я мол позвоню и договоримся. И тут же, не медля, перехожу к главному номеру программы – лезу в свой замечательный рюкзачок, достаю оттуда изящную такую книжечку, из которой торчит еще много разных бумажек – ну я же натура творческая, мне положен небольшой беспорядок – и тут делаю неловкое движение, книжечка раскрывается, бумажки падают на стойку, а поверх всего твоя карточка – прямо перед ним. Рюкзачок при этом тоже падает – на пол, очень негигиенично, но что ж поделать. Я естественно всплескиваю руками, сползаю со стула, поднимаю его и обдуваю со всех сторон, а когда вновь усаживаюсь и поднимаю глаза – замочек-то уже и щелкнул: уставился твой дружок прямо на фото, глядит и не отводит взора. Готово, думаю, узнал, и осторожно так обращаю на себя внимание – ну я и растяпа, говорю, опять все из рук, давайте мол телефончик, готова записывать. Да, да, отвечает, пожалуйста, пожалуйста, а кстати, что это у вас – вы его тоже ретушировали? Это? – спрашиваю, – ну нет, это совсем другое... И делаю задумчивое лицо, и карточку забираю, и отворачиваюсь прочь, оберегая как бы – то ли тайну, то ли свою чуткую душу». Миа вздохнула и сказала грустно: «Аж расчувствовалась. Погоди-ка, я закурю». «Ты не устала? – спросил я, – Прямо целая пьеса». «Ничуть, – отрезала она, – слушай дальше, тут самое интересное. Отворачиваюсь я значит прочь...» Дальнейший ход событий Миа пересказала так же подробно, не скрывая собственной гордости за успех содеянного. Юлиан сразу сознался, что знает человека на фото еще со стародавних времен. «Какое совпадение!» – воскликнула она, потом понизила голос и сообщила под страшным секретом, что нас с нею связывает вовсе не профессиональный интерес, а некий романтический эпизод, к сожалению завершившийся недавно, но оставивший в ее сердце столь заметный след, что она никак не решится изъять фотографию с видного места и засунуть ее куда-нибудь в дальний угол. В соответствии с инструкциями Миа изобразила себя жертвой мужской бесчувственности, несправедливо забытой в угоду непонятным «делам», что для мужчин, увы, так часто оказываются первостепеннее чистых душевных порывов. Упомянула она и о каких-то «серьезных связях», о которых я как-то обмолвился вскользь, и, не смущаясь эпитетами, намекнула на перспективы, что вот-вот должны передо мной открыться, если только уже не открылись. «Он очень внимательно слушал, – говорила Миа, – слушал, и глазки у него делались все острее. А я гадала – хватит или нет, вдруг сорвется с крючка, – но потом наконец решила: хватит, переиграю, – и замолчала, только ресницами поморгала, будто от избытка чувств. Сижу, молчу, коктейль свой потягиваю отрешенно и думаю про себя – а вдруг сейчас расплатится и уйдет, а все мои старания – даром. Но нет, Юлианчик твой покашлял, покряхтел неловко и выдает – да мол, совпадение презабавное, кто бы мог подумать... А потом наклоняется ко мне поближе и спрашивает тихо, чуть не шепчет – а он, то есть ты, все еще в городе или нет, извиняюсь мол за нескромный вопрос? В городе, в городе, отвечаю я, пригорюнившись, но для меня бедной уже все равно что и нет. Понятно, понятно, говорит он тогда, а потом интересуется кстати, не знаю ли я случайно, где б он мог своего старого приятеля, тебя то есть, разыскать на досуге? Ну там поболтать, потрепаться – о прошлом, о том, о сем... Не знаю, пожимаю я плечами с гордым таким, равнодушным видом, раньше в Аркаде жил, наверное и теперь там живет, хочешь мол – а мы уже на ты перешли – позвони спроси. Только пожалуйста, хватаю его за рукав, по-жа-луй-ста, ни за что на свете про меня не упоминай – обещай прямо тут и сейчас, а то не отпущу... Ну, в общем договорились. Я тут же разговор на другое, но смотрю – Юлианчик заскучал и на часы поглядывать начал. Мне тоже пора – ты, думаю, уже ждешь там, волнуешься – только интересно, клеиться-то будет ко мне или нет? Записываю я его телефон, у тебя он кстати есть в той бумажке, я запомнила и по памяти сверила, а потом говорю, невинно склонив головку – ну что, пока, спасибо за приятную компанию? Пока, пока, отвечает рассеянно, даже и глазом не сверкнув, рад был познакомиться, звоните мол, если надумаете взять заказ на ретушировку. Фу, думаю, тюфяк, а не мужчина, хоть мне он конечно нужен, как позавчерашний снег, – и все, упорхнула я оттуда и скорее к телефону, тебе звонить, дорогой, доложить, что сделала все возможное...» Она оборвала фразу на середине, и та повисла, беспомощно раскачиваясь, как цирковая трапеция. Вот и ниточка рвется, подумал я. Пусть самая тонкая, но это еще жальче – ее податливость пугает, как пугает намек на бренность. Так или иначе, номер был закончен, летучие тени спустились из-под купола на арену и выстроились у барьера, ожидая аплодисмента. «Не расстраивайся, Миа, твоя притягательность не вызывает сомнений, – сказал я ей угрюмо, – просто Юлиан стесняется высоких женщин. Тут мы с ним непохожи, как впрочем и во всем другом... В общем, – я задумался на секунду, – в общем, ты героическая личность. Тебе – благодарности, тебе – поцелуи...» «Ах, брось ты», – засмущалась Миа, потом вдруг замолчала, и в телефонной трубке вновь повисла тишина. Лишь потрескивали электрические разряды, да слышалось наше дыхание, не попадающее в такт. Оба понимали, что больше говорить не о чем, и что это уже навсегда – вселенная расширяется, и расстояние растет с каждой секундой, а через несколько дней уже пролягут тысячи миль, даже память сдастся, перевирая некоторые из подробностей, и лицо, увиденное в толпе, покажется чужим за вуалью неизвестных тебе забот. «Прощай, Миа», – сказал я хрипло и быстро положил трубку на рычаг. Чего уж, в конце концов – лучше дернуть, и все. Оторвать сразу, а не отдирать по миллиметру. Мысль о том, что меня подло обманули, что мир подстроил пакость и показал истинную гримасу, побаловав, подразнив и тут же отобрав назад, была невыносима, но ее приходилось выносить, и я знал, что сживусь с ней, как и со всеми прочими мыслями. «Юлиан, Юлиан», – пробормотал я вслух обычное свое заклинание, торопясь почувствовать почву под ногами – единственный фундамент, неподвижный и прочный, встав на который можно воспринимать окружающее с точки зрения наблюдателя, вооруженного мощной оптикой, а не беспомощной щепки, болтающейся в потоке. Сейчас это помогало не очень – любая формула не всесильна – но было лучше, чем ничего, и вскоре я успокоился, примирившись, и думал о Мие, что была тут со мной еще несколько часов назад, без сжимающей сердце тоски, но с привычною грустью путника, знающего цену потерям. А потом мысли смешались вовсе, и я уснул, отрекаясь от сновидений, стоявших наготове с мягкими опахалами, словно хитрые слуги, которых всегда подозреваешь во лжи. Глава 12 Юлиан позвонил на следующий день, вскоре после полудня. Я знал, что это он, еще до того, как услышал голос – почуяв врага посредством невидимого магнетизма, вздыбив шерсть и послав в кровь мощную дозу адреналина. Все утро, валяясь в постели, я настраивал себя на нужный тон, то и дело сбиваясь при этом на воспоминание о Мие или еще на что-нибудь притягательное и вовсе не относящееся к делу. Потом пристыженные мысли строились во фрунт и маршировали шеренгами по исхоженному плацу, но через минуту снова разбредались кто куда – до следующей грозной команды. Все это было в общем ни к чему – я и так знал, что не ударю лицом в грязь, хоть конечно бдительность терять не стоило – первое впечатление определяет чуть не половину грядущих итогов, и его никак не дозволялось смазать. Отчего-то меня не покидала уверенность, что звонок будет непременно и не далее как сегодня, хоть разум и пытался встрять с возможными мотивами задержки или и вовсе отсутствия Юлиановской инициативы, словно готовясь заранее к любому развитию событий, чтобы потом не переживать понапрасну, если ничего так и не произойдет. Разум разумом, но шестое чувство тоже не дремало – его голос был слышнее, хоть, прямо скажем, куда непонятней, и мне не приходилось напрягаться чересчур, чтоб направлять чуткие радары на этот зашифрованный сигнал. Чуть продребезжал телефонный зуммер, и по телу прошла горячая волна, сигнализируя, что мишень вышла на связь, я разом выбросил из головы сторонние раздумья, перечеркнув и стерев с листа, а прежде чем прервать заливающуюся трель, остановился на секунду посреди комнаты и представил себя большим тигром, устремившим немигающий взгляд на жертву, застывшую неподалеку – ощутив мгновенно солоноватый вкус во рту и будто даже узнав торжествующую щекотку звериного рыка, поднимающегося от живота. «Слушаю», – сказал я равнодушно и остался доволен собой: ситуация была под контролем, мой секрет выбирался из полумрака на свет мягкой поступью хищника, привыкшего к победам. Юлиан, не подозревавший ни о чем, представлял собою радушие и открытость. «Узнал? – вопросил он с ходу, предвкушая нечаянный сюрприз, и тут же затараторил напористо, утверждая догадку: – Ну да, ну да – мир, как видишь, тесен, что ни город, то очередное доказательство. Я и сам, признаться, опешил, услыхав тут про тебя, и звонить решил тут же, не медля – пусть, думаю, старый приятель опешит со мной на пару... Где услыхал? – Ну, не все ж тебе так прямо и расскажи, у каждого, знаешь, свои каналы – и я тоже не сижу на месте, не имею такой привычки. По случаю упомянули, обронили имя... Сказать не могу, но поверь, про тебя судачат серьезные люди – это приятно, я порадовался искренне, хоть конечно по другому быть и не могло, мы с тобой все же птицы столичные, не частые гости в этой дыре...» Он и дальше распинался в таком же духе, неся какую-то чушь про старые времена и несколько навязчиво напирая на сомнительное «мы». Его доброжелательность не угасала, сдабривая каждую фразу, и только мой опытный слух мог уловить в ней едва различимый автоматизм повадки, отсутствие реальной вовлеченности, словно в металлическом смехе. «Да, это он», – убедился я про себя и успокоился совсем, как в конце трудного пути, когда за поворотом вдруг открывается привычный вид, и понимаешь – почти пришли, теперь с дороги не сбиться. Я отвечал ему, не усердствуя чересчур и не выказывая особого удивления. Да мол, всегда приятно услышать знакомый голос – и здесь, вдали от благ просвещенности, когда звонит кто-то из старых знакомых, это не может не радовать, как любое разнообразие. Да, я тут уже несколько месяцев, чуть одичал, но не слишком, а про него – нет, не знал, как-то закрутился, и было недосуг спросить. А все же, если не секрет, как он меня разыскал? Ну, если секрет, то тогда оставим, забудем – просто я имею дело с разными людьми, и хотелось бы знать, где пересекаются наши сферы. Ну, ладно, ладно, не хочешь – не отвечай, скажи-ка лучше – сам-то ты здесь надолго?.. И в том же ключе, понемногу будто бы теряя интерес к разговору, несмотря на горячительное воздействие Юлиановских сантиментов, запас которых впрочем тоже был ограничен и вскоре подошел к концу. Я даже позволил себе зевнуть слегка, демонстрируя пресыщенность прелюдией и ожидание дальнейшего развития действа. Конечно была опасность, что он просто закруглит беседу и даст отбой, после чего придется звонить самому, изобретая предлоги и заходя в позицию, полную изначальных слабостей, но уверенность немигающего хищника не покидала меня – я будто знал, что он знает, что у меня есть что-то за душой, большее, чем у него, и оно действительно было, как же иначе, и не только было, но и крепло с каждой секундой. Я словно двигался по кругу, наматывая виток за витком – от тайного плана к живому собеседнику, от него обратно к плану – усиливая с каждым разом ощущение того и другого, находя все больше подтверждений их принадлежности чему-то весомому, крупному, грозному. А в центре этого чего-то располагался я сам – чем не хищник, терпеливо ожидающий удобного момента – и даже радушия не требовалось, чтобы Юлиан сам тянулся ко мне и не желал ускользнуть. Невидимый магнетизм действовал в обе стороны – его силовые линии преодолевали пространство без помех и опутывали паутиной манящего любопытства, с которой трудно тягаться прочностью и в которую всегда так и норовишь попасться по собственной воле. «Ну что, – сказал он наконец со смешком, решив очевидно перейти к истинной цели своего звонка, – признавайся, делись – ты-то здесь какою судьбой? От нас тебя послать не могли – я сам все списки видел, да и потом я уж знаю, что ты, так сказать, выпал из рядов – заявленьеце черкнул, исчез и никому ни слова. Признаюсь, сразу подумал – что-то не так, что-то задумал наш Витус, таинственная душа, но – никто ни слухом, ни духом, пришлось даже как-то и подзабыть. А теперь вот вижу – не так все просто, прав я был. Признавайся – прав, да?» «Прав, не прав – это категории относительные, – откликнулся я с легкой иронией, сделав паузу, будто отмеривая слова на воображаемых весах. Бахвалиться раньше времени не стоило, но и занижать себе цену тоже было не с руки. – Относительные в том смысле, что зависят от твоего к ним отношения. Какое у тебя к ним отношение, Юлиан? Небось предвзятое, как и раньше? Тогда ты по всем статьям получаешься прав, и вовсе нечего тебе возразить... Ну ладно, ладно, – добавил я, услышав, что он обиженно засопел, – шучу. В духе старого приятельства, как ты сам обозначил минуту назад. По сути же вопроса имею сказать лишь одно: да, у меня многое на уме, можешь считать это фактом, не подлежащим сомнению. И на уме, и уже почти что в руках – даже может в руках чуть больше. Не скажу, что я сбросил старую кожу, но вот новой-то точно оброс в здешнем благодатном водухе, чему премного рад и чем сдержанно, но твердо горжусь. А насчет таинственной души – это ты зря, это наверное, Юлиан, ты начитался книжек. Не таинственная душа имеет место быть, а новая шкура – понимаешь?» «Ну да, ну да», – поддакнул мне Юлиан. Не понимаешь, подумал я с удовольствием, и не поймешь. «Ну да, – снова сказал он, потом кашлянул и спросил бодро, как ни в чем ни бывало: – Так ты здесь что – выходит, не от наших? Просто сам по себе?» «Именно так, – спокойно ответил я, – зачем мне наши, то есть ваши? Мешают только». Юлиан довольно хмыкнул, будто разгадав трудную загадку и брякнул напрямик: «Если наши тебе мешают, то значит здесь какие-то помогают. Признавайся – что-то интересное есть? Денежное? С перспективой?» Вот-вот, сказал я себе, можно и признаться, но тебе вряд ли покажется занятным. Хоть и с перспективой... Ничего, узнаешь – но только в свое время. И приманку мы тебе подсунем, раз сам напрашиваешься – но тоже не сейчас. Все, что требовалось, давно было у меня заготовлено, но я не собирался вываливать это на Юлиана в первом же телефонном разговоре. И вообще по телефону не хотелось – следовало по крайней мере глянуть на него теперешнего и соотнести свое намерение с теми токами и флюидами, что потекут между нами нынче. Они должны оказаться не чета прежним – сейчас-то мне нет резона задираться понапрасну. Да и убеждать, если придется, куда сподручнее с глазу на глаз, нежели посредством колебаний холодной механической мембраны. К тому же я давно наметил себе последовательность действий, а там за пунктом один, «звонок», следовало вторым номером не что иное как «встреча» и только потом, а никак не до, решительное «обман», и мне вовсе не хотелось отступать от задуманного, даже и при том, что всегда надо быть готовым на некоторую гибкость. «Интересное, Юлиан, есть везде, – сказал я назидательно, вспоминая Арчибальда и его поднятый вверх указательный палец, – только видно оно не всем и не всегда». «Это точно, – радостно согласился Юлиан, – это я и сам всегда говорил. Так значит ты тут раскопал-таки кое-что – даже и со столицей расстался, и словом никому не обмолвился. Ну хитер, хитер...» Я хохотнул вместе с ним и спросил в тон: «Ну а если и раскопал, то что? Почему ты думаешь, что тебе-то обмолвлюсь?» «Как почему, – удивился Юлиан, – полагаю, я спросил первый – из старых знакомых, имеется в виду. Первый спросил – мне и ответ, нельзя ж так – никогда и никому... Ну и потом, ты ведь неплохо меня знаешь, – спешил он, развивая успех, – я никогда не болтаю лишнего, и осмотрительности мне не занимать. А вот подсказать кое-что могу – я тут к твоему сведению тоже не просто так – и помочь могу, если что, у меня, как ты должен помнить, очень крепкая хватка». Сам лезет, подумал я, еще и за язык не тянули как следует, а он уже тут как тут – что-то это мне напоминает... Чистейший образчик, ничего не скажешь – что и требовалось доказать. То есть нет, доказано давно, хватит уже с доказательствами – надо делать решительный шаг и не медлить на полпути. Я вздохнул и сказал протяжно, будто понемногу сдаваясь: «Ну... Подсказки мне положим не нужны, но одну картинку я тебе пожалуй показал бы. И историей бы поделился – к картинкам, знаешь, часто прилагаются истории. Но все это, учти, довольно длинно и конечно не телефонный разговор». «Безусловно, не телефонный, – с жаром воскликнул Юлиан, – даже и не беря в расчет твою картинку. Вон не виделись сколько, чуть не полгода, а ты к тому же еще и с новой кожей – или в новой шкуре... Категорически нужно посмотреть друг на друга, я и сам уже порывался сказать. Посмотреть и побеседовать – без всякой спешки и, я полагаю, без жен. Забыл, кстати, спросить, ты как обустроен по части семейного быта?» Ну вот, этого еще не хватало, поморщился я про себя и ответил спокойно, игнорируя вопрос о быте: «Что ж, побеседовать, так побеседовать – давай планировать встречу. Тем более, что сейчас и не разберешь, где дела, а где дружеская пьянка – почему бы и нам не совместить одно с другим... Согласен? Ну вот мы и совместим. Значит так, – вдруг снова перешел я в наступление, перехватывая инициативу, – дай-ка я гляну. Вот: завтра могу, потом не могу, потом через неделю два вечера свободны, потом... У тебя вообще как с расписанием?» «Да в общем неплохо, не знаю даже... – засуетился Юлиан, – У меня не очень-то занято. Давай завтра что ли?» Я быстро согласился, предложив с некоторым напором ресторан в «Аркаде», для того лишь, чтобы последнее решение осталось за мной, и распрощался с ним по-деловому, не вспоминая более о совместном прошлом и даже не скрывая, что уже несколько спешу. Спешить мне конечно было некуда, тем более, что протокол предстоящей встречи был готов и не нуждался в корректировке. Положив трубку, я перевел дух и ухмыльнулся молчащему телефону. Все складывалось неплохо – хищник выдвигался в позицию для решающего прыжка, сфокусировав желтый глаз на беспечной жертве. Только не нужно резких движений, напомнил я себе, спугнуть легко, а потом уж и не нагонишь... Резкие движения, надо признать, были слабым местом, быть может слабейшим из всех, но сетовать на слабости сейчас не стоило – куда лучше было проникнуться осознанием успеха и признать, что в первом разговоре я добился чего хотел. Теперь предстояло сделать следующий важный шаг. Подсунув Юлиану тряпичную наживку, я пробудил его интерес, но интерес этот нужно было углубить и обратить в неодолимую силу – так, чтобы он сам сунулся в мои сети, чтобы попался на крючок, не распознав, что на нем – лишь блестки и мишура. Необходимые средства были мною припасены – и пресловутая картинка, и какая-никакая история, а с ними – самодовольство, болтовня и обман, фальшивые миры и дутая латунь там, где должно блестеть настоящее золото. Все, как в том самом сообществе, из которого имярек происходит родом, целый ворох придуманных обстоятельств, выстроенных так, чтобы направить объект прямиком в нужную точку, ограничив свободу перемещения и, в идеале, вовсе исключив внезапное ренегатство. Наворотить предстояло немало, но результат оправдывал средства, а если кто и усомнился бы в целесообразности столь громоздкого усилия, то мне до этих сомнений не было совершенно никакого дела. Конечно, можно придумать пути попроще – пригласить, скажем, Юлиана на совместную прогулку к океану, или что-то вроде того – но все простые методы предполагают наличие у него доброй воли, а то и ответной инициативы, что в данном случае не подходит никак. Во-первых, доброй воли может и не оказаться в достатке – что тогда, расписаться в поражении? – а во-вторых, решение должно принадлежать мне, а не ему, это я должен заставить, убедить, склонить, не оставив никакого выбора. Это мой секрет и мой план, и я хочу выступать ведущим, а не ведомым, тем более, что ведомым мне уже приходилось бывать, и не раз... Хватит, хватит, сказал я себе, сделав несколько глубоких выдохов и вдохов. Адреналин все еще не растворился до конца, лицо пылало, и сознание требовало действий. Сейчас бы в Джан партию-другую, подумалось с грустью, хоть я и знал, что это невозможно – нет ни партнеров, ни даже подходящей доски. Я попробовал было разыграть в уме нехитрую позицию, но скоро потерял нить и загнал сам себя в совершенно бесперспективное построение, развивать которое дальше не имело смысла. Тогда, чтобы отвлечься, я принялся размышлять о Мие и ее разноцветном рюкзачке, затем перекинулся на Джереми и представил их двоих в качестве семейной пары, признавая против воли, что полученная картинка не лишена гармонии. Откуда-то сбоку взялся еще и Арнольд Остракер, да и доктор Немо тоже казалось вплетал свой голосок, то и дело сбиваясь на тонкий дискант, и не было сил отвязаться от них от всех, даже призвав на помощь каких-нибудь эфемерных стражей. Так и прошел остаток дня – в утомительном бездельи и фантазиях, переплетенных вместе, что будоражили, не оставляя следа, как вязкое воспоминание, к которому не подберешь названья. Утром я спустился к киоску неподалеку и притащил целую кипу свежих газет – с банальною целью как-нибудь занять время. Они быстро набили оскомину – все фразы были похожи друг на друга, а преувеличенная бодрость слов смешила, как чья-то глупость, неловко выставленная напоказ. К тому же, мысли мои витали где-то в ином месте – я сам был себе сейчас и новостью, и занимательным сюжетом; то, что происходило со всеми прочими, волновало меня не слишком. Но часы, оставшиеся до вечера, нужно было как-то убить, и я рассеянно просматривал сводки происшествий и курсы далеких бирж, занудные политические дискуссии и прогнозы погоды на предстоящий сезон, отнюдь не блещущие оптимизмом. По всему выходило, что городу М. не стоит надеяться на улучшение климата, а как следствие и на обретение статуса настоящего курорта, на что сетовали многочисленные авторы, упорно замалчивая тот факт, что сюда и без того валят толпы туристов, привлеченных совсем другими вещами. Забавно, что это пересекалось в каком-то смысле с содержанием обмана, заготовленного мною, но газеты смотрели на проблему будто бы с совершенно противоположной стороны. Я только посмеивался над журналистской склонностью закрывать глаза на главное, упорно пережевывая при этом второстепенные темы, как вдруг что-то сверкнуло, как яркая вспышка, и я впился в небольшую статью, жадно вчитываясь и возвращаясь к некоторым абзацам по нескольку раз. Какой-то интеллектуал полемизировал по поводу маленьких синих птиц, и этого я никак не мог пропустить, хоть чуть было и не пропустил поначалу, лишь случайно уцепившись зрачком. Конечно, подобная заметка не представляла чего-то особенного по здешним меркам и могла даже быть отнесена к проявлениям дурных манер. «Миф о маленьких синих птицах, занимая особое место в ряду легенд города М., почему-то неохотно вспоминается коренными жителями», – писал автор, сразу задавая брюзжащий тон, и это брюзжание вызывало охоту нагрубить в ответ, что я и сделал бы непременно, попадись он мне где-нибудь на улице. «Но, право, что вы хотите от этих наших жителей?» – вопрошала следующая фраза, и с нею я не мог не согласиться, а дальше следовало упрощенное изложение самого мифа, известного любому, пусть и в интерпретациях, весьма далеких друг от друга. Пусть для кого-то дурные манеры, но для меня приятный сюрприз – я будто переживал заново давние времена, когда мои сверстники еще казались способными на многое, и все мы пестовали в воображении какие-то особенные судьбы, ждущие нас за ближайшим углом. Маленькие синие птицы наряду с прочими символами, измышленными или вычитанными где-то, служили нам тогда свидетельством романтической сущности мироздания – в противовес сущности прагматической, от которой наши незрелые умы и особенно души почитали за правило откреститься при каждом удобном случае. Свидетельство, признаем, было не очень веским, но молодость предпочитает закрывать глаза на изъяны логики в угоду благородным порывам – и мы старательно обходили стороной скучные въедливые вопросы конкретоманов, вызывающие один за другим все больше и больше сомнений вплоть до отрицания всего явления целиком. Те, кто не верил, не допускались в эфемерный круг – круг беспечных и бесстрашных, от которого теперь не осталось ровным счетом ничего – допущенные же знали цену вещам, непонятным прочим и пробуждающим смутные подозрения, что мир все же не так сер, как его хотят видеть претендующие на правоту. Конечно же потом многие и многие из нас примыкали к той самой правоте, становясь хулителями былой наивности, указывая обличительным перстом в слабые места прежних заблуждений – их и впрямь было предостаточно, но в них ли суть? Нет, суть лишь в том, что очень скоро к правоте перебежали практически все, а оставшиеся единицы ошеломленно вертели головами, чувствуя, что пространство вокруг стало разреженным настолько, что и друг до друга уже не докричаться. Суть лишь только в том, что это произошло в мгновение ока, и все особенные судьбы обратились одинаковыми записями в толстенном томе, который можно даже и не листать – ничего нового там не сыщешь. И еще в том, что от этого на душе глухая тоска, но – «о главном – молчок», а вот Юлиан ответит за все, пусть и не понимая толком, в чем заключается вина. Что ни говори, а есть знак в упоминании о символе дальней юности, посланном мне случайно накануне решающих действий, думал я про себя, ухмыляясь чему-то и вглядываясь в изложение, будто пытаясь различить в нем чьи-то лица. Если кто-то думает о них, то уже не отмести и не махнуть рукой, и куда труднее закрыть глаза, а мироздание оказывается-таки хоть чуть-чуть загадочнее, чем его пытаются представить те, кому загадочное не по нутру. Приятно, пусть даже и помогает не слишком – имея в виду, что соратников все равно не прибавится. Вот примкнувших к правоте объединяет многое, там соратников хоть отбавляй, а в загадки каждый верит по-своему, еще и зачастую презирая один другого. Но и то, я ищу не помощи, а любого сигнала – подскажите мне, что я все же не один в пустыне – и лишь обмениваюсь сам с собой кривоватой ухмылкой, когда вдруг улавливаю его негаданно, порою в самых неподходящих для этого местах... Версия брюзгливого интеллектуала почти дословно совпадала с той, которую и я слышал когда-то, еще проживая в столице и не помышляя ни о каких секретах. В соответствии с нею, около двух веков назад неприметный город М., прозябавший в нищете и открытый грозным океанским ветрам, посетила болотная лихорадка неизвестной ранее формы. Вначале к ней отнеслись беспечно, как это бывает всегда с предвестиями крупных бед. Лишь сумашедшие на папертях лопотали порою что-то о конце света, но их никто не принимал всерьез, а первые случаи заболевания, пришедшиеся на ремесленные окраины, остались незамеченными на фоне постоянных россказней о странностях одна страшнее другой, что подстерегают любого достопочтенного горожанина в пустошах за чертой города и даже на тех же окраинах, вплотную прилегающих к ним. Эпидемия однако распространялась быстро, и вскоре лекари забили тревогу, сбиваясь с ног и ожесточаясь от бессилия, а вслед за ними и общественность подхватила слух о подступившем бедствии, с готовностью поддаваясь панике, которую тщетно пытались обуздать призывы и увещевания властей. Властям не верили, и с полными на то основаниями – по всему было видно, что они владеют ситуацией не лучше, чем любой лавочник или скорняк, а загнутые кверху усы и толстые животы жандармов не свидетельствуют более о твердости градоначальнической руки, как это казалось еще какие-нибудь месяцы назад – все знали, что господин градоначальник устроил безобразную сцену одному из уважаемых докторов, топая ногами и заикаясь от страха, а в его доме будто бы уже тоже есть один или даже двое заболевших. Затем и жандармы стали исчезать с улиц, и листки официальных указов, расклеиваемые в переулках каждую среду, все чаще появлялись на стенах с опозданием, а потом и вовсе перестали сменяться, а те, что уже были вывешены, скоро покрылись непристойными надписями и гнусными стишками. В конце концов город понял, что надвигается настоящая катастрофа. На заставе вывесили черный флаг для предупреждения неосторожных путников, а горожане старались не выходить из домов без нужды, затаившись в себе и мрачно ожидая страшных симптомов. В церкви то и дело служили молебны, но первоначальный энтузиазм ощутимо поиссяк и там ввиду отсутствия каких-либо сдвигов к лучшему. Один фармацевт объявил было во всеуслышанье, что он-де нашел чудесное средство, превозмогающее напасть, и у аптеки тут же образовалась чудовищная давка, в которой барахтались вместе и бедняки, и уважаемые чиновники. Но уже через два дня со всех сторон поползли слухи, порочащие шарлатанское снадобье, а еще через сутки возмущенная толпа разнесла вдребезги аптекарскую лавку, а ее хозяина, успевшего удрать через черный ход, нашли-таки в доме у родственников, вытащили на свет и затоптали ногами прямо перед крыльцом. Свою лепту в состояние общей растерянности вносила и необычность признаков болезни. У страждущих наблюдался озноб и желудочный зуд – и это было знакомо, никого не удивляя – их бросало в жар и в холод, они обливались горячим потом, а через минуту покрывались ледяной испариной – и этому согласно кивали врачи и старухи-сиделки, повидавшие немало случаев лихорадки на своем веку. Но наряду с привычным на этот раз творилось и нечто нелепое: больные будто подвигались рассудком во время частых приступов – в безумии шарили зрачками по лицам близких, не признавая их и пугаясь любого голоса, выказывали непонимание человеческой речи и сами не могли связать двух слов, лишь невнятно бормоча что-то про синий цвет, что мерещился им в предметах и людях, запахах и звуках. Синие губы, кричали они в ужасе и отчаянии, синие стены, синий воздух – уберите, перекрасьте, занавесьте... Люди сбивались с ног и пугались друг друга, кое-где даже и здоровым стали мерещиться странные видения, и трудно было распознать, кто уже попал под власть непонятной болезни, а кто еще только ждет своего часа. Казалось, весь город мало помалу сходит с ума; запертые здания будто готовы были вот-вот рассыпаться в прах, на улицах жалобно выли собаки, и в каждом знаке чудилось что-то необъяснимо зловещее. Мучения больных не ослабевали, а лишь усиливались день ото дня, но при этом лихорадка уносила совсем немного жизней, от чего тоже веяло жутковатой необычностью. Умирали лишь совсем уж старые и слабые, число больных неумолимо росло, и все чаще раздавались голоса, что напасти нет и не будет конца, раз даже и смерти не под силу совладать с нею. Вскоре все окончательно потеряли покой, на каждой улице из открытых окон слышались крики несчастных, клянущих ненавидимый цвет, на окраине случился стихийный бунт, направленный не то на врачей, будто бы разносящих заразу, не то на служителей церкви, бессильных объяснить происходящее. Все понимали, что еще чуть-чуть и бунт повторится с большей силой, обращаясь уже в настоящий хаос, в который выплеснется весь ужас перед неведомым, по какой-то причине избравшим М. для своих чудовищных шалостей. Тогда-то, в шаткий и трагичный миг, в городе появились маленькие синие птицы. Вначале казалось, что с востока надвигаются низкие облака, но потом стало ясно, что это огромные стаи пернатых неизвестного вида, мельтешащих в воздухе подобно быстрым мазкам ультрамариновой кисти. Они влетали в город со всех сторон, кружили над центральной площадью и пустырем перед ратушей, а потом разлетались кто куда, облюбовывая места для временного пристанища. Их было множество, чуть ли не больше, чем жителей, оцепенело задиравших головы и бормотавших проклятия, и к вечеру вся округа стихла, охваченная новым страхом – будто к каждому прилетел его собственный ангел синей смерти, и ни бежать, ни протестовать уже не имело смысла. Люди не говорили ни слова, даже больные умолкли и только беззвучно тряслись под пропотевшими одеялами, а нежданные посланцы щебетали беспечно, рассевшись на кустах и деревьях. Никто не чаял дожить до утра, не говоря уже про следующий долгий день, но ночь прошла, не принеся ни одного смертельного исхода, а с восходом солнца вся крылатая армия снялась с гостеприимных ветвей, сделала над городом несколько кругов и унеслась прочь в направлении океанского берега. Больше никто никогда их не видел. Эпидемия болотной лихорадки пошла на убыль, страшный синий цвет уже не мерещился более в бредовых кошмарах, а горожане пришли понемногу в себя, предпочитая впрочем всячески избегать упоминаний о случившемся, как о тайном позоре, который к счастью остался позади. Миф однако же передавался шепотом из поколения в поколение, да и не только шепотом – однажды неизвестные сожгли мастерскую живописца, изобразившего маслом что-то похожее на синюю птичку, а в кабаках не раз избивали болтунов, позволявших себе двусмысленные намеки на прошлые дела. Понемногу история обрастала разноречивыми деталями, становясь все более и более безобидной, пока наконец не приобрела форму забавной небылицы, не представляющей угрозы состоянию общественной морали. Тогда ее растиражировали в виде легенды и стали считать достаточно благопристойной, а потом и вовсе выделили в особую статью, вознамерясь возвести безобидных пернатых, или скорее предание о них, в ранг одного из городских символов. Это привело к появлению уродливого монумента на подъезде к городу, на чем пыл сам собою сошел на нет и вскоре уступил место прежней настороженности, так что о маленьких синих птицах до сих пор весьма неохотно заводят речь, особенно в общественных местах, и это легко проверить на собственном опыте, рискуя правда нарваться на неприятности. Почему? – вопрошал автор-интеллектуал и пускался затем в многословные мудрствования, которые я читал уже по инерции, подавляя зевоту. Право же, комментарии на полях почти всегда бывают излишни, а зачастую – смешны и жалки, как попытки отставшего пассажира запрыгнуть в давно ушедший поезд. Мне захотелось даже поделиться возмущением с кем-нибудь – например с Любомиром Любомировым, который конечно не упустил бы лакомого кусочка и приложил бы умника по всем статьям, но Любомир Любомиров был далеко, и все были далеко – один лишь Джереми обретался под боком, но с ним, боюсь, не получилось бы достойного разговора. «Наша социальная среда поспудно отторгает историческую память о вмещательстве со стороны, пусть даже и с благими целями, подозревая к тому же, что мотивы и средства вмешательства не были осознанны должным образом. Попытки же осознать их заново отчего-то не удаются», – витийствовал автор, явно завороженный собственным красноречием. Не в силах более сдерживать раздражение, я громко фыркнул и швырнул газету в угол. Да, усложнения разъединяют, сразу думаешь, что дураки – это редкостная напасть, почище болотной лихорадки. И никто ведь не прилетит, чтоб от них избавить – попытки избавиться «отчего-то не удаются», как некоторые тут уже выражались выше. А маленьких синих птиц я люблю всей душой, и какая мне разница, были ли они на самом деле, и кто и почему боится упоминания о них. Жаль конечно, что каждый, кому не лень, лезет туда же со своим мнением, думал я, успокаиваясь понемногу, но все же и от них можно отгородиться – вот и я обособился кирпичными стенами, арендовав их у Аркады по доступной цене. Лежу и размышляю о чем хочу – хоть о старых мифах, хоть о Юлиане, наворачивая загадочностей и усложнений сколько угодно душе и готовясь палить изо всех своих пушек по кустам, безобидным для прочих. Быть может кое-что достойно лучшего применения, но кто осудит за то, что разбазариваю зря? Никто, ибо никто не знает, знает только Миа, но она не выдаст, потому что она за меня. Кивнув сам себе, я тяжело вздохнул, глянул с неприязнью на газетные листы в углу и поплелся в душ, чтобы освежить пылающую голову и сосредоточиться на встрече с Юлианом, до которой оставалось не так уж много времени. Глава 13 Ресторан гостиницы «Аркада» ничуть не походил на внушительное заведение Гиббса, в котором я столкнулся впервые с местными жителями и их нравами. Впрочем Пиолин мог наврать, и те несколько залов, быть может, не имеют к Гиббсу никакого отношения, но мне легче согласиться, что имеют – по крайней мере, воспоминание тогда естественным образом опирается на материальный объект, и дальнейшие траектории расходятся именно от него. Место же нашего с Юлианом рандеву оказалось столь невыразительным, что едва ли могло претендовать на роль вещественной вехи или хотя бы ее фасада – на роль чего-то, что само выскакивает на первый план при малейшем напряжении памяти, спеша сообщить горящими буквами – вот: здесь они встретились вновь. Я опоздал на пять минут и увидел Юлиана уже сидящим за неудобным столиком у центральной колонны. Он стал серьезнее, и бородка придавала ему ненатуральный облик, но не узнать его было нельзя – фото, предоставленное Джереми, оказалось мне ни к чему. Юлиан же глянул на меня с некоторым замешательством – наверное все же мои недавние скитания наложили какой-то след, или может достигла своей цели маленькая шалость с одеждой – незадолго до встречи я, осененный вдруг внезапной идеей, бросился в магазин готового платья и приобрел щегольский костюм из тонкой английской шерсти, севший очень даже неплохо. Наверное до того он не видел меня ни в чем, кроме простецких брюк со свитерами, и перемена явно произвела на него впечатление. Я довольно ухмыльнулся про себя и тут же, подозвав метрдотеля, устроил тому небольшой выговор, утверждая, что заказывал стол у окна в углу зала, куда нас в конце концов и препроводили, извиняясь за непонятливость. «Н-да, – сказал Юлиан, глядя на меня задумчиво и покачивая головой, и прибавил бодро: – А ты совсем не изменился», – не желая как видно признавать обратное. «Вот видишь, – легко откликнулся я, – время идет, а мы не стареем. Хоть ты, прямо скажем, какой-то стал другой. И эта бородка... Или мне кажется только?» Ничего «другого» в нем, право, не просматривалось. Тот же взгляд, исполненный добропорядочного нахальства, те же правильные черты с несколько полноватыми щеками и волевым подбородком, наверняка привлекающим женщин, та же всегдашняя улыбчивость, что, помнится, вызывала у меня желание нагрубить без всякого повода. Только морщины наметились чуть резче и слегка опустились углы губ – но это вполне можно было и не заметить, а заметив, списать на усталость или недостаток сна. Мы спокойно разглядывали друг друга, обмениваясь фразами, не значащими ничего, потом долго обсуждали скудное меню и несколько раз посылали официанта на кухню для уточнения деталей. Наконец со всей предварительной суетой было покончено, и над столом повисло неловкое молчание – наступало время переходить к чему-то существенному, но оба медлили с этим, предоставляя собеседнику право начать первым. Первым начал Юлиан и сделал это довольно-таки неожиданным для меня образом. «Что ж, – проговорил он, едва заметно вздохнув, – не знаю, какие до тебя доходили сплетни, но нужно наверное сразу сказать, чтобы покончить и забыть: да, мы живем вместе, и здесь я тоже с ней, хоть, признаться, происходит это нелегко – работу она найти не может и скучает ужасно». Он сложил руки на груди и посмотрел на меня с важным видом, готовый будто проявить и твердость, и выдержку, какое бы впечатление ни произвело на меня это известие. «С кем это, с ней?» – спросил я рассеянно, словно размышляя о чем-то постороннем, хоть конечно же сразу понял, что речь идет о Вере и ни о ком другом. Я даже чуть было не расхохотался, вновь, как и в разговоре с Джереми, удивляясь про себя полному своему равнодушию по поводу ожившего призрака, еще недавно казавшегося столь грозным. «Ну как, с кем, – протянул Юлиан чуть разочарованно, – Вера Гуттенбергер, неужели не помнишь?» «Ах Гуттенбергер...» – я выпятил губы и направил взгляд куда-то в туманную даль с выражением мрачной задумчивости, наполовину ожидая, что внутри и впрямь всколыхнется что-то и обожжет, как хлыстом. Ничего не произошло, даже ни одной картинки не мелькнуло перед глазами, и я вяло закончил, разочарованный не меньше его: «Да, теперь вспоминаю. Был у нас с ней эмоциональный эпизод. Эмоциональный, но весьма уже давний...» Тут нам очень кстати принесли вино, и мы занялись дегустацией, а когда официант ушел, я спросил Юлиана как ни в чем не бывало: «Так она теперь с тобой? Вот умора – а как же муж?» Юлиан, взглянув на меня недоверчиво, стал рассказывать про себя и Веру, а я лишь посматривал в ответ весело и открыто и пошучивал порой, искренне забавляясь ситуацией. Вот еще бы и ее сюда, фрау урожденную Гуттенбергер, теперь по-видимому снова ставшую фряйлин, то-то был бы полный комплект для пошловатого анекдота, а то и романа. Трое из треугольника (многоугольника, стоило бы сказать по правде) встретились в изгнании и поминают минувшие дни. Впрочем она бы конечно же перетянула внимание на себя, нарушая хрупкий баланс, и все кончилось бы заурядной ссорой. Экая скука. А Юлиан хорош – и разглагольствует будто всерьез. Или все же притворяется? «Да, это было тяжело – и для нее, и, признаюсь, для меня, – говорил тем временем Юлиан, доверительно подавшись вперед, – но муж исчез – то есть это она исчезла, потому что он, между нами говоря, оказался редкостной свиньей. Конечно, понять его можно: в такой-то ситуации – кому понравится? Сначала она ему про тебя – неожиданный взрыв страстей, ослепление чувством и т.п., ты и сам помнишь наверное – он и терпел себе втихомолку, а потом оказалось, что еще и одно кончиться не успело, как другое началось, – Юлиан смущенно хихикнул, – не в обиду будет сказано – дело прошлое, как ты сам заметил, что уж теперь обижаться. Тогда-то он терпение потерял и стал по-своему так бузить – то сцены ей устраивать по вечерам, обзываться там и все прочее, то на разговор вызывать серьезный, в смысле значит определиться на будущее. Надоел ужасно. Ну а Вера наша...» «Твоя, – заметил я ему аккуратно, – твоя, не наша». Призрак призраком, пусть и неживой, но чрезмерная вольность манипуляций, даже и с его тенью, все одно коробит, как ни крути. «Ну да, – неохотно согласился Юлиан, – извиняюсь за неточность». Он отпил вина и повертел бокал в руках, будто раздумывая, стоит ли продолжать. Я ободрил его кивком, и он снова заговорил, теперь уже старательно избегая местоимений. «Так вот, Вера, она тоже, знаешь, не железная. Как-то раз случилась у них беседа по душам, и он все ей объяснил: и кто она была, и кем он ее сделал – в общество ввел и платьев накупил, и отличать научил настоящие вещи от всякой дешевки – и на чьи деньги она живет припеваючи, позволяя себе неожиданные взрывы один за другим. Тоже прав в каком-то смысле, – Юлиан покривился, – но слушать такое никому не по душе, так что она взбрыкнула, как норовистая лошадка, и заявилась ко мне на ночь глядя, вся в слезах – все, говорит, не могу больше, что он себе позволяет, жалкий писака детских книжонок, что он может понять про чужую жизнь и чужие страсти? Да, соглашаюсь, ничего, а сам чувствую – тут-то моей свободе и конец, но не выгонять же ее назад, некрасиво как-то. Таким вот толком все и разрешилось – на другой день она перевезла вещи, и стали мы жить вместе, по обоюдному как бы решению, хоть я и не понимаю, в какой момент меня об этом спросили. Я все ждал, что супруг образумится и затребует ее назад, а там глядишь опять пойдет по-старому, но он ни в какую – ни звонков, ни писем – напереживался наверное крепко, так и не отошел. А потом вскоре завертелась эта история с командировкой – очень все хитро, с этим стажем, знаешь, новая должность может светить, а без него трудновато – ну и конечно желающих набилось больше, чем нужно, пришлось покрутиться, не упускать же, а за всем этим на личные дела и сил не осталось – пусть, думаю, идет как идет. В результате и в командировку поехал, и Веру с собой потащил – она так вцепилась, что не очень-то и оторвешь, а теперь вот на стенку лезет от скуки, потому что заняться нечем. Но это ничего – еще пару месяцев и назад, а там-то мы посмотрим, как дальше... Но ты не подумай, – воскликнул он вдруг встревоженно, – я на самом деле не жалею совсем. Вера – она знаешь какая? Красавица и вообще... Ого-го. Ну ты сам должен помнить, чего я тебе буду...» «Помню, помню», – поддакнул я ему великодушно, прикидывая про себя, насколько меня самого обрадовало бы внезапное вторжение любовницы, неверной моей Веры, предмета страсти истинной и жаркой. Сейчас по крайней мере я не испытывал к Юлиану никакой зависти, даже и непонятное сочувствие шевельнулось внутри, но я тут же изгнал его прочь, прикрикнув грозно – не до сочувствий, перед тобой враг. В любом случае, нужно отметить как плюс будничное окончание драмы – всегда приятно знать развязку, тем более что я вовсе не считал себя оставшимся в дураках. Интересно, как было бы раньше, если б слухи дошли еще в столице? Впрочем все равно, а чтобы разобраться до конца, нужно бы глянуть на фрау-фряйлин Гуттенбергер нынешними глазами... Жаль, что этого нет в моем плане. Словно читая мои мысли, Юлиан спросил сердито: «Ты может хочешь увидеться с ней? Так, потолковать о житье-бытье?» Я лишь покачал головой, глядя на него без улыбки. «Ну да, ну да», – покивал он понимающе и, будто удрученный собственным монологом, сморщил лоб и стал торопливо поглощать закуску. Я последовал его примеру, и какое-то время мы молчали, раздумывая каждый о своем. Юлиан впрочем быстро пришел в себя и стал расспрашивать теперь уже о моей личной жизни с простоватой настойчивостью друга детства, каковым он мне вовсе не являлся, и я, чтобы закрыть эту тему, сообщил ему небрежно, что конечно встречаюсь тут с весьма привлекательной девицей – с одной и той же, и уже довольно долго – но не стал вдаваться ни в какие детали, так что ему пришлось волей-неволей от меня отстать. Вскоре все было съедено, и мы откинулись на спинки стульев. На улице сделалось совсем темно, наши профили отражались в оконном стекле, обесцвеченные тусклым электричеством фонарей. С кухни потянуло горелым, и пожилая дама за соседним столом тут же фыркнула возмущенно, оглядываясь по сторонам в поисках кого-нибудь из прислуги. Мы встретились с нею глазами и обменялись сочувственными гримасами. «Что с карьерой? – поинтересовался я, вновь разворачиваясь к Юлиану, – Ты, как всегда, удачлив и перспективен?» Тот ухмыльнулся с показной скромностью и начал обстоятельный рассказ о служебных делах, нити которого я скоро потерял, даже и не пытаясь вникать в их вязкие хитросплетения. Кто-то предлагал прожекты, собирая вокруг себя легковерных сторонников, другие выступали со своим, ссорясь и строя козни, иногда в верхах вдруг раздавался некий «звонок», о котором Юлиан говорил с почтительной важностью, понижая голос, и после этого все перемешивалось вновь – прожекты отменялись, сторонники разочарованно разбегались в стороны, готовые примкнуть к соседнему организующему началу, и тут же возникали новые веяния и новые планы, на гребне которых выдвигались очередные временные герои. Иногда случалось настоящее событие сродни сдвигу ледниковых пластов, кто-то поднимался выше, а другого или других безжалостная среда выдавливала прочь или запирала намертво в глухом тупике, из которого, все знали, уже не было хода дальше. Таковые метаморфозы снова мутили подводное царство, переписывая невидимые списки и перетряхивая формуляры – окружающие чихали от пыли и замирали, слушая шелест страниц, а протерев слезящиеся глаза, приглядывались к ландшафту, и все начиналось вновь. Я конечно же хорошо помнил, как это действо выглядит изнутри, но взгляд Юлиана был куда более целеустремлен и потому узок и нечуток, так что его интерпретация карьерных перепитий казалась мне плохим пересказом и без того малограмотной пьесы. Он однако находил в ней содержание, скрытое от моего расслабленного зрачка, и порою вдруг делал заключения, поражавшие своей неочевидностью, как драматическая пауза в неподходящий для нее момент. Но, без сомнения, ему было виднее – он сообщал мне с гордостью, что расчеты оправдывались один за другим, а замышляемые комбинации по большей части приводили к маленьким промежуточным успехам. Где-то впереди маячил и успех настоящий, ради которого и затевались локальные схватки, и командировка в город М. – большой кстати секрет, в который не посвящали кого попало вроде меня – тоже должна была стать частью грядущей картины, но что это представляло из себя на самом деле, он сообщить отказался, будто бы из суеверия, да и мне, право, было безразлично вполне. Через какое-то время я стал поглядывать в сторону и перестал поддерживать разговор, так что Юлиан понемногу сник и потерял большую часть куража. Он по-прежнему важничал, напускал тумана и показывал изо всех сил, что ему-то есть, что скрывать и чем гордиться втайне или на виду, но за внешней бравадой замаячили будто иные мысли, на которые его сознанию приходилось отвлекаться вольно или невольно. Один раз он даже споткнулся на какой-то фразе и перескочил невпопад с одного на другое, глянув на меня с неудовольствием, будто это я его сбил, но я никого не сбивал и обвинить ему меня было не в чем. Потом нам наконец принесли горячее – острый венгерский гуляш, приготовленный без всякой изюминки – и Юлиан окончательно увял, словно почуяв мое пренебрежение к событиям далекой жизни, которую я оставил без сожалений, явно отыскав что-то иное взамен. Я знал, что рано или поздно он сам проявит интерес к этому иному – за тем и пришел, и не уйдет, пока не выпытает все что сможет – и ждал терпеливо, настраивая себя на трудную роль обманщика, чей обман никак не должен быть раскрыт. Главное было не в словах, словам всегда поверят, если произнести их как нужно, но вот именно к этому «как нужно» следовало отнестись со всей серьезностью, ибо во лжи, правдоподобной до слез, выстрел дается только один, и цель должна быть поражена в самую середину. Покончив с гуляшом и запив его как следует терпким вином, чтобы охладить горящие рты, мы закурили и вновь уставились друг на друга. Я видел, как Юлиан борется с любопытством, изо всех сил скрывая нетерпение и прикидываясь самодовольно-беспечным и уверенным в собственной значимости. «Знаешь... – сказал я ему с нажимом, просто из желания немного подразнить, и наклонился вперед по его же примеру, будто подчеркивая важность предстоящего признания, – Знаешь, моя подруга отправила бы это блюдо в помойку после первой же пробы. Удивительно небрежно приготовлено, ты не находишь? Она вообще у меня славянка, а они знают толк, если что-нибудь из мяса...» «А, да-да», – откликнулся насторожившийся было Юлиан, отвернулся в сторону разочарованно и стал ковырять во рту зубочисткой, прикрыв ладонью нижнюю половину лица. Я заметил, что его бородка подстрижена с одной стороны чуть неровно и удивился про себя – раньше за ним такого не водилось, уж к чему, к чему, а к собственной внешности он относился с чрезвычайным вниманием. То ли провинция так действует, то ли постоянное проживание с Верой Гуттенбергер, подумал я, но дальше гадать не стал – к делу это не относилось. По крайней мере, до поры. «Так что вот, трудимся помаленьку, – скучно произнес Юлиан и зевнул, – растем, так сказать, а для того и лишения терпим – навроде этой дыры. Тут, как ты правильно заметил, и накормить не могут по-человечески, а про остальное – что уж говорить...» Он поерзал на стуле, взял новую зубочистку и стал вдруг жаловаться на город М., расписывая с неприкрытой горечью, как ему тут неуютно, и с какою радостью он убрался бы отсюда при первой возможности. «Нет, ты скажи, – спрашивал он меня, злобно поблескивая глазами, – скажи, чего они тут пыжатся, все как на подбор? Им бы сидеть и помалкивать – дыра, она и есть дыра – но они не молчат, а если молчат, то хорохорятся и явно что-то такое думают про себя. Незаметно так, тихой сапой, этаким неслышным шепотком – но потешаются, ропщут, осуждают за спиной – а с чего? Чем у них тут намазано? Я никак не пойму». Юлиан закурил сигарету и посмотрел на меня, наверное ожидая поддержки. Никто однако не собирался ему поддакивать, тем более, что такие настроения вовсе не входили в мой план и даже в чем-то ему перечили. Поэтому я лишь усмехнулся многозначительно и спросил будто в полушутку: «Ну и чем же тебя обидели? Обозвали как-нибудь или еще что?» «Скажешь тоже, – хмыкнул Юлиан, – если бы обозвали, я бы ответил. Нет, со мной все вежливы и смотрят с почтением – ну я же разбираюсь кое в чем, не просто так, – он непроизвольно выпятил грудь. – Но как-то чувствую, все себе на уме... Не схожусь я с ними, нет у меня подхода, хоть я всегда умею найти подход. Почему каждое усилие зря? Мне непонятно... Непонятно мне!» – повторил он, упрямо надув губы, и уставился в пространство. Я все так же, с полуухмылкой, глядел ему в лицо. Забытая сигарета тлела в пепельнице, дым поднимался вверх, разделяя нас двоих, словно невесомый занавес. «И еще ведь в столице все уши прожужжали, – продолжил Юлиан, вновь не дождавшись от меня сочувствия, – одни-то прямо говорили – завянешь ты там, а другие будто даже и завидовали – ах, чудеса, ах, легенды... Ну почитал я в книжках про легенды – занятно, да, хоть и глупость по-моему – а где чудеса, так я не заметил что-то, наверное придумано все. И еще – ах, дюны, дюны... А этих дюн я и в глаза не видел, все как-то недосуг, да и потом, что там такого может быть в дюнах, о чем вразумительно написать нельзя? Вот и я думаю, что ничего не может, – кивнул он, заметив, как я неопределенно пожал плечами, – а тут-то все такое из себя строят, будто и впрямь что-то есть. Но спроси кого – так, в открытую – ничего тебе не скажут, только посмотрят, как на слабоумного, и будто улыбнутся про себя, а ты гадай... Или взять хотя бы это, про синих птиц – им памятник стоит, а за что памятник, знает хоть кто-то? Думаю, никто не знает – я пару раз интересовался, так от меня отвернулись просто, словно я неприличное что сделал – ну не дикари? Ничего ведь не сделал, просто спросил, что уж и ответить нельзя?..» Он продолжал обиженно бубнить, пока к нам не подошли с вопросом о десерте, и говорил еще что-то после того, словно поддерживая разговор на холостом ходу и не имея представления, куда двигаться дальше. Пора действовать, решил я, жертва раскрылась и выказала слабость, хоть никто ее к этому не подстрекал. Я опять представил себя тигром, сужающим круги, и еще потрогал метку на щеке, чтобы настроиться на нужный тон. А Юлиан хорош... Все-таки он изменился за эти полгода – терпения поубавилось, а когда любопытство гложет, то готов наверное смотреть снизу вверх. Зазорно ему, не зазорно – даже и не разберешь. «Послушай-ка, – сказал я твердо, и он тут же встрепенулся и навострил уши, – ты вот жалуешься и сетуешь, но все это пустое, эмоции одни – даже странно, что ты им так подвержен... К тому же, если хочешь знать, не так тут все и плохо, просто ты чувствителен чересчур и недостаточно настойчив». «Я чувствителен? Я не настойчив? – изумился Юлиан, и я с удовольствием глянул в его озадаченное лицо, понимая, как непривычно ему слышать такое от меня, – Ну ты скажешь...» Он покрутил головой, а я лишь подтвердил спокойно: «Ну разумеется», – и тут же заговорил убедительно и горячо, будто пришла моя очередь делиться откровениями, так и рвущимися на язык. «Город М. не так уж и мал, – повторял я то же, что слышал когда-то от Пиолина, – его не обозреть так просто и так быстро в нем не разобраться. Зная тебя немного, полагаю, что ты и тут тороплив в суждениях, но иногда никак нельзя без пауз – чтобы созерцать неспешно, будто ничто тебя не гонит. Иначе, поверь, тебе не откроется многое, то, что не бросается в глаза и ускользает прочь, хоть и кажется через месяц, что весь город – вот он, как на ладони. Даже если изучить карту – а у меня есть очень хорошие карты – то нельзя не отметить хотя бы одно-два странных места, в которые так и тянет забрести или заехать на досуге, потакая какому-то неясному зуду. А есть еще и другие странности, что даже и на картах не обозначены никак – к ним так легко не подберешься, надо постараться и поискать ходы или встретить нужных людей, которые быть может поначалу даже и не захотят с тобой говорить...» Юлиан глядел с недоверием, но я твердо гнул свое. «Понятно, ты не из тех, кто падок на странности и доверчив, как дитя, – внушал я ему, старательно выговаривая каждое слово, – но и тебе придется признать, глянув попристальнее, что тут идут свои игры, которым не навяжешь правила извне, и в которые тебя не берут, потому что здешние правила ты боишься даже и пробовать. А зря, скажу я тебе, очень зря – они конечно не многим по нраву, но зато те, кто решаются, в накладе не остаются... Торопливость применима не всегда, поспешность выводов порою заводит в тупик и выставляет на смех – ты ж наверное не хочешь, чтоб над тобой смеялись, чуть не показывая пальцем? Так не спеши выводить следствия, Юлиан – хоть даже про тех же, как ты выражаешься, синих птиц. Я слышал о них куда больше твоего и могу, если хочешь, рассказать при случае, но и то не берусь судить о монументе, который ты так легко обзываешь памятником – да и то, ведь и памятники понапрасну не ставят, нам вот с тобой никто не удосужился изваять даже по завалящему камешку. А ты – дикари, дикари... У любых дикарей, знаешь ли, может водиться свое языческое золотишко, которым не разбрасываются попусту, если можно наложить руку...» Я покачал головой, глянул на молчащего Юлиана с упреком и сказал с некоторой даже обидой: «А про дюны – это уж и вовсе зря, если в них не был, то лучше понапрасну не молоть языком. Дюны – это особая песня, поверь, я был и в них самих, и в деревнях у южного края; чудеса, не чудеса, но там своя жизнь и власть тоже своя. Не очень-то и померяешься. Многие, между прочим, на этом сломали зубы – потому и вслух про дюны говорить не любят, редко-редко кто-нибудь упомянет, но и то лишь намеком – попробуй пойми...» «Вообще, если приглядеться – непочатый край, – добавил я задумчиво. – Ты думаешь, тебе это не нужно – может и не нужно, если преуспеешь в чем-то другом, но ты, я гляжу, не очень-то пока преуспел – да, не очень-то, не кривись, будем уж откровенны – так стоит ли проходить мимо, как и многие из тех, что так хотят сюда, а потом сдаются, даже и не попытавшись как следует? Не мне тебе советовать, но я скажу, даже и не советуя: так легко порой пройти мимо – но ведь потом ни в какую уже не вернуться назад. Столица, карьера... Знаешь, что тут творится сейчас с океанским камнем? – Вот, а есть люди, которые знают доподлинно и используют себе во благо. Есть и другие, что расчерчивают пресловутые дюны на равные куски, квадрат за квадратом, а потом проходят один за другим и заклеивают на схеме липкой бумагой. Думаешь, бессмыслица? – Ан нет, каждый квадратик стоит звонкой монеты. Есть еще северные женщины поразительной красоты, стосковавшиеся по теплым странам и ни за что не желающие отсюда прочь – это тебе не Вера Гуттенбегер, что сама не может себя занять. И наконец... – я сделал короткую паузу и набрал в грудь воздуха, вновь тронув для верности обезьянью лапку, – и наконец тут есть то, что ждет на обещанной картинке – перспективная стратегическая магистраль, не больше и не меньше – и она одна быть может стоит остального, о чем я тебе наговорил, но – всему свой черед, сейчас и до нее дойдем без спешки». Главные слова были произнесены, следовало теперь дать время на их осмысление. Я отвернулся, подозвал официанта и попросил любезно: «Принесите-ка нам еще бутылочку, да и фруктов каких-нибудь посвежее». Потом побарабанил пальцами по подлокотнику, отломил кусочек хлебной палочки из корзины посреди стола, сунул его в рот и одарил Юлиана открытой улыбкой. Тот все еще был настороже и пощипывал свою бородку, но глаза у него поблескивали, да и поза выдавала безусловный интерес. Вялость его исчезла без следа, и он больше не походил на легкую мишень, придавленную обстоятельствами и готовую раскрыть все свои слабости. Жалобы были забыты и сомнения отброшены в сторону – он будто тоже теперь караулил добычу, которую боялся спугнуть. На секунду я задумался об этом – как мы оба выступали ловцами, а не жертвами в наших собственных мирах, и кто же тогда жертва на самом деле – но вновь одернул себя, отвлеченные размышления были неуместны. Не терять концентрации, приказал я мысленно, разливая вино, и подмигнул Юлиану, подняв свой бокал. «Еще раз за встречу», – я сделал глоток и тут же, не медля, полез во внутренний карман своего новенького костюма, достал лист бумаги, сложенный вчетверо, развернул и положил перед Юлианом. Тот немедленно уставился в него, не меняя при этом позы и лишь скосив острый прищур. «Вот и картинка, – объявил я торжественно, – а на ней – все, что нужно для дальнейшего понимания. Конечно, так сразу не разберешь, но картинка не одинока. К ней еще прилагается рассказ, как ко всякой стоящей вещи, особенно нарисованной или вылепленной с натуры. Эта не с натуры, хотя кое-что можно и узнать – пусть лишь схематично, как на чертеже, но и голая схема зачастую чрезвычайно помогает делу, хотя бы просто фиксируя на предмете блуждающий глаз. А за ним и блуждающий ум, блуждающую мысль – ибо нет ничего опаснее для любого дела, чем заплутать мыслью и очутиться внезапно вовсе не там. Вот смотри...» – и я стал водить пальцем по листку, разъясняя несколько оторопевшему Юлиану, как на нем представлена местность: город М. неровным пятном, океанский берег волнистым контуром, между ними – сыпучее месиво мелких точек, обозначающее дюны, и над точками – широкое полотно, бетон и сталь, гордость моей фантазии, бесстрашно выпущенной на волю. «Вот она, магистраль, – говорил я с некоторым даже восторгом, – магистраль стратегической важности и стоимости соответствующей, а я – ее главный магистр и стратег, а возможно еще и тактик, но это – впереди. Пока же обойдемся сугубо предварительными допущеньями – вот дюны и берег, вот город, окруженный болотами, вот ровная полоса, соединяющая две точки – и от них пойдем дальше – посредством истории, что была обещана в том же наборе. Обещана, заметим, неизбежно, иначе и быть не могло – история и картинка тоже как две точки, два отстоящих ракурса, и от них идут отдельные лучи, в перекрестьях которых и восседают те, кто способен понять ситуацию на все сто. Например я, – я скромно потупился, подумав мельком, что доктор Немо мог бы и обидеться на неприкрытый плагиат, – но и не только я, и не один, и вот с тобой хочу поделиться тоже, кое-что предполагая впереди... Но – потом, потом, сначала выпьем», – я вновь схватил бокал, отхлебнул торопливо и, глядя теперь на Юлиана в упор, стал выкладывать заготовленный сюжет, которому и сам уже верил, настолько он стал для меня привычен и даже похож на правду. «Представь себе скитальца, что въезжает в город М., не имея ни планов, ни отчетливых целей, – говорил я, постукивая пальцами в такт словам. – Он бездомен, он безработен, мосты сожжены и связи обрублены одним махом. Почему так случилось? Не будем углубляться в незначимое, согласимся на том, что захотелось стать другим, и некому было остановить, так что – порыв, смятение, побег. Заявление на стол, как напомнил сегодня ты сам, прощание наспех, и ничьих безутешных слез. Таким вот образом объявляется он в этом городе, о котором знает исключительно понаслышке и не имеет в знакомцах ни одной живой души, и начинает обживаться, не представляя пока что, для чего ему город, и для чего городу он. Весьма безрадостное начало, впереди маячат тупики и безденежье, и надежды никакой. Того и гляди все кончится бесславным возвращением и новым витком неудач, но вдруг скитальцу улыбается судьба – той самой своей нечаянной улыбкой, которую все ждут денно и ношно –улыбается очень скоро, чуть ли не на следующий же день, и самым к тому же неожиданным образом...» «Представь себе: вечер, людное кафе, – продолжал я вальяжно, – я сижу и потягиваю коньяк, наслаждаясь одиночеством, которое вот-вот уже, чувствую, начнет приедаться. Все вокруг спокойно и мирно, провинциально и скучно, но вдруг – нате вам, безобразная сцена. Откуда-то появляются молодчики в черных куртках – трое или четверо, я даже не разобрал – столик рядом со мной опрокидывается в момент, двое мужчин пятятся к стене, ну и – крики, ругательства, первая кровь... Как-то все завертелось, и я чуть ли не в самой гуще, а потом – вижу, как в замедленной съемке: кто-то в черном тащит из кармана железную цепь, а перед ним, спиной, один из тех, на которых собственно нападают, занятый кем-то другим и не замечающий, что вот-вот может стать трупом. Тут что-то меня подбросило, как пружина – очень наверное было эффектно со стороны: я вскакиваю, хватаю свой стул, швыряю его в черную куртку, что-то ору... Ну, меня тут же пинают в бок, потом гаснет свет, в темноте уже вовсе ничего не разобрать, а кончилось все очень даже прозаично: явилась полиция, молодчиков увели, а меня те двое чуть не насильно усадили с собой за вновь накрытый стол для вынесения благодарностей и распития успокоительного. Тут-то все и началось...» Я отпил из бокала и поискал глазами сигареты. Руки у меня слегка дрожали – драка в ресторане Пиолина будто вновь пронеслась перед глазами вся до последнего кадра, как ускоренное кино. Юлиан протянул мне открытую пачку с некоторой поспешностью, что было хорошим знаком, я закурил и повторил, покачав головой: «Да, все и началось». «Один из них оказался королем здешних архитекторов, и мы с ним нашли общий язык, – вещал я дальше, наблюдая, как растет его нетерпение. – Мне конечно же пришлось приврать, чтобы несколько изменить свой профиль, но все сошло с рук и никаких подозрений не вызвало. Так я и не понял, кто на них нападал и за что, по-моему, все из-за его спутника, который кстати тоже был непрост, хоть и по другому ведомству, но это не суть – главное, что на следующее утро я очутился у архитектора в гостях, а там – планы, макеты, и понятно, что меня приглашают влезть со своим мнением, что я и сделал и очень удачно. Это была случайность, но именно из случайностей слагается успех, по крайней мере, начинается точно с них – ко мне тогда пригляделись уже всерьез и предложили поучаствовать кое в чем, так, развлечения ради, пока отдыхаю от столичных трудов. Еще у нового знакомого оказалась дочка – очень интересная особа, она хоть и уехала теперь куда-то, но тоже сыграла свою роль, понравился я ей, не скрою – и в общем довольно скоро стали меня водить по кабинетам здешних шишек для разъяснений им всяческих «что к чему», а потом тропа вдруг сама собой привела и к совсем уж солидным лицам – точнее к одному лицу и только один раз, но и этого шанса хватило – потому что я совершенно твердо вознамерился его не упустить. До того все было как игра, а тут уж нет, думаю, не игрушки – и подготовился со всей тщательностью, оделся как подобает, подделал рекомендательное письмо на всякий случай и заготовил одну фантазию, один странный-престранный проектик, который однако бил в самую точку, прямо в больное место – а о здешних больных местах я к тому времени очень даже был осведомлен». Я помолчал, будто раздумывая, а потом признался доверительно: «Я ведь, Юлиан, настоящий специалист, у меня, знаешь, очень наметанный глаз». Юлиан веско подтвердил, что да, специалист, известно всем, и предложил за это, то есть за меня, сию минуту выпить, что мы и проделали, чокнувшись дешевыми бокалами, после чего он тут же налил еще, причем мне досталось куда больше, чем ему самому. Уж не хочет ли он меня подпоить, мелькнула мысль и тут же вслед за ней – дурачливое решение: а почему бы и нет, отчего бы и не представиться основательно подвыпившим для пущего правдоподобия? Нужды в этом не было никакой, но я хотел следовать всем порывам собственного вдохновения, пусть лишь из чистого озорства, а потому быстро сделал еще один глоток и продолжил уже чуть заплетающимся языком. «Большое лицо приняло меня один на один, – сообщил я и утвердительно кивнул сам себе. – Поначалу беседа не задалась, но потом я разошелся, и очень кстати оказалось, что из столицы и с письмом. В общем, довольно скоро мы были уже на дружеской ноге, и тут он заявляет этак небрежно, что мол все это, да, хорошо, но мелочи, не многого стоит, а если по крупному говорить, то хочется ему меня использовать совсем в другом деле. И поведал, понизив голос, что затевается тут очень большое строительство с объектами по моей части, будто удивить хотел, но я не удивился, потому что знал об этом уже и до него. Но удивленье разыграл конечно и тут же сунул ему свой проектик – тот, который в самую точку – сунул, но смотрю, реакция слабая или вовсе, можно сказать, реакции нет никакой. Большое лицо только губами пожевало и говорит – это мол ничего себе, да, но как-то все-таки не то. Не подашь мол его как должно, так чтоб все облизнулись в порыве, да глазами захлопали оторопело – и уже, смотрю, на мою персону взирают с сомнением, но тут меня осенило в самый нужный момент. Знаю, кричу, понял – в точности знаю, как сделать, чтобы было то: назвать нужно по-другому и сразу повернется другой стороной... Тут-то и выдал я ему про стратегическую свою магистраль, прямо там родилось, и нарисовал на бумажке, додумывая на лету – так что сразу лицо оживилось, и пошел у нас разговор всерьез. Пошел, пошел, на другой день продолжился – и завертелось. Конечно понабежали тут же и другие умники, каждому хотелось впрыгнуть на ходу, и архитекторский король оказался, между нами говоря, порядочной сволочью, да еще и эта его дочка путалась под ногами некстати, но мало-помалу все утряслось, остался я до поры в главных стратегах, если уж не в тактиках, и от всего пирога получил заранее вполне убедительную дольку – выделили мне здешние толстосумы солидный такой пакетик новеньких акций. Не за жалованье же стараться, в самом деле, за жалованье да почет я уже потрудился, покорно благодарим, а пакетик – это уже кое-что и даже может быть ого-го, что-то, но тут заранее не предскажешь, можно только скрестить пальцы и терпеливо ожидать». Я старательно скрестил пальцы перед носом у Юлиана, тот посмотрел на меня цепким взглядом и немедленно налил мне полный бокал. Потом он извинился и отправился в уборную, а я развалился на стуле, пуская дым в потолок, и расслабился на минуту, отчего-то перекинувшись мыслями на Арчибальда Белого с доктором Немо и размышляя отстраненно, стали бы они мне верить, расскажи я им нечто подобное. Поверить-то может и поверили бы, а вот стали бы слушать? – задался я следующим вопросом, но тут голос Юлиана, неслышно подошедшего сзади, вывел меня из раздумья. «Удивительно неуютный здесь сортир, – пожаловался он, усаживаясь на свое место, – выпьем?» Мы выпили и налили еще. Подошедший официант повертелся возле и исчез, словно почувствовав себя лишним. Нужно было продолжать игру, не тратя времени зря, и я сказал строго: «Ну а теперь – к сути», – и снова подался вперед, опершись локтями о стол. «Представь, – втолковывал я Юлиану, все теребившему свою бородку, – представь себе тех, что сидят на золотой жиле и не могут копнуть даже на метр оттого, что у них связаны руки. Или тех, у которых перед носом болтают морковкой, а они не сдвинутся никак – повозка увязла намертво в глубокой трясине... Что мешает городу М. стать вторым Акапулько, спрашивают себя здешние богачи, у которых давно раззявлены рты на туристские денежки, и отвечают себе: будто и ничего, но не становится, хоть убей. Уникальное место, а пропадает по большей части зря. Что климат здесь нехорош – вранье, климат в самый раз, это уж от отчаяния пытаются объяснить хоть чем-то; что океан беспокойный – так он беспокойный везде, за то и любят, а иначе – плескайся себе в озерце, бассейне или луже и горя не знай; а уж песок на всей береговой линии – высший сорт, первая категория качества, такого песка еще поискать – и вряд ли где найдешь. Так в чем же дело, спросит уже любой за богачами вслед, и получит ответ в два счета – город М. вместе со своим океаном, рыбацкими деревнями и прочей атрибутикой может быть чем угодно, но не модным курортом, потому что в нем – иная суть. Нет в М. открытой светлой праздничности, он непрозрачен, как вещь в себе. Даже когда светит солнце, где-то вдали видна дымка – то ли болотные испарения, то ли невесть откуда взявшийся туман – и в голову вместо приятных мыслей лезет всякая чушь, так что любой праздник рискует быть безнадежно испорчен. Вот и навези сюда целыми семьями розовощеких идиотов, настроив для них отелей в сто этажей, ресторанов и клубов, дансингов и казино, вот и предложи им здешнюю атмосферу как призыв расслабиться душой – мигом прогоришь и выставишь себя дураком. Сюда едут только те, что купились на загадочное да необычное, едут за тайною и за тайным смыслом. Да, и они не прочь искупаться и позагорать, и в сезон, говорят, тут бывает куда многолюдней, чем например сейчас, а на океанском берегу есть и пляжи и несколько гостиниц попроще, но это ж не сравнить... На тайнах не делают денег, это ж просто курам на смех, а не туристический бум, это и близко не походит на паломничество розовощеких и толстозадых, каковое кстати можно наблюдать в каких-нибудь двухстах милях к северу, где и вода холоднее, и песчаные пляжи куда более убоги...» Слова и фразы рождались легко, вдохновение влекло меня, как на крыльях. Казалось, я вижу перед собой наяву все, о чем говорю, и лишь срисовываю с натуры, не боясь потому ни солгать неумело, ни ошибиться подробностью. «Парадокс? – вопрошал я Юлиана и сам же отвечал: – Нет, не парадокс. Туманная сущность и непрозрачный покров, сквозь который не ткнешь пальцем, отпугивают, как сероводородный выхлоп, ибо несут в себе разъединяющее начало, дразнят непонятным и мешают организовать массу в сплоченную туристическую толпу. Не чувствуется, понимаешь, широкого русла, куда может хлынуть основной поток, чудятся все кривые тропинки, по которым разбредется даже и многочисленный отряд – разбредется и заплутает по одному. Тревожно тут, говоря короче, тревожно и невнятно, неясно и сумрачно на душе. Так что розовощеким сразу становится не по себе, и они норовят сбежать прочь, увозя с собою свои кредитки, и индустрия, в отличие от более благополучных мест, не растет, словно гриб или пузырь, как ни прыскай вокруг колдовским зельем, как ни пришептывай и ни тряси амулетами...» «Да, да, – встрял тут Юлиан, кивая мне серьезно, – я тоже что-то такое заметил, но вот объяснить не мог так гладко. Очень правильно излагаешь... Представь, – признался он вдруг, смущенно ухмыляясь, – я ведь и сам еще ни разу не был на океане...» «Не был, так побываешь, не беда», – отмахнулся я. Не лезь мол, речь не о тебе. И Юлиан тут же послушно замолчал, а я, отпив очередной глоток, сказал со значением: «Ну а теперь собственно о стратегической магистрали!» Магистраль была основным номером и главным выигрышным призом. По всему выходило, что мы подошли к ней вплотную, и тянуть с разоблачением больше нельзя. «Вернемся к толстосумам, – начал я вкрадчиво. – Ты думаешь, они сидели сложа руки и наблюдали спокойно, как их денежки, так и не материализовавшись, уплывают в другие места? Нет, богатеи не так просты, они всему ищут причины, и тут причин тоже было найдено в избытке. Поработали над этим и местные головы, и привозные умы, которые наверное даже не подозревали, для чего нужны все их многотрудные расчеты, и картина сложилась ясная, корень всех зол обнаружился сам собой. Избыток, не избыток, а куда не кинь, все упиралось в одно – в пресловутые дюны, куда и забредать страшно, и о которых слухи ходят один непонятнее другого – а прочее все наверное и всерьез принимать не стоит, пока дюны таковы, как есть, и о них главный разговор. Дюны так дюны, решили городские тузы, значит были дюны и не будет дюн, но потом пыл-то поостыл. На это многие до них замахивалась, но ничего хорошего не вышло – нехорошее вышло, это да, и примеры не воодушевляли ничуть. Тем не менее, за шустрыми проектировщиками дело не стало, полезли изо всех щелей, чуть только пронюхали, куда дует ветер, и давай сочинять, кто во что горазд. На все находились умники – и подчистую засыпать дюны гранитным щебнем, и закатать асфальтом, словно гигантский плац, а то и аммонитом взорвать, а в котлован – опять же асфальт или бетон, чтобы от прежних глупостей не осталось и следа. Мельтешили они, изгалялись друг перед другом, норовя угодить в главнейшие советчики, но не угодили, потому что угодил-то я, а не кто иной, и не с какой-нибудь глупостью, а с самой что ни на есть реальной вещью». Я покачал головой, разлил остатки вина по бокалам и сказал веско: «Да, я придумал магистраль. Отошел, понимаешь, от стандартных схем, глянул с другой стороны, в архивах порылся, старые книжки почитал и понял – только в этом и выход, по-другому не получится никак. Необъяснимое не объяснить, и мистику так просто не изведешь. Не бороться нужно с ними, а оставить за бортом, не лезть напролом, а обойти стороной. Просто даже не обращать внимания – в этом суть и вся соль: пусть себе существуют отдельно, пусть копаются в них те, кому нужно и больше нечего делать, а основной поток – вокруг, поверх и, получится неизбежно, напрямую. К новой, так сказать жизни, мимо древних руин. Гениально по-моему, и я принимаю апплодисменты, хоть ты и не расположен апплодировать, потому что еще по-настоящему не вовлечен и прямых выгод само собой не видишь. Но те, кто вовлечены, те прониклись как надо, пусть и не сразу и не вдруг – но, опять же, идея была новехонькая и требовала некоторой привычки». Я победительно посмотрел на Юлиана, и тот осклабился нарочито, будто радуясь за меня. Верит, мелькнула мысль, или притворяется, что верит – не суть важно. Скоро выясним доподлинно, уже немного осталось. Надо было что ли десерт заказать – а то я все треплюсь и треплюсь без перерыва... «И что же было дальше? – поинтересовался Юлиан с напускной небрежностью, пригубив свой бокал и посмотрев искоса на мой, что давно уже был пуст. – Не заказать ли нам кстати еще вина? Или коньячку для разнообразия?» «Давай коньячку, – махнул я рукой, показывая всем видом, что уже несколько набрался, – в хорошей компании пьется легко. А дальше было так...» В течение следующего получаса я рассказывал ему в деталях, как идея мужала в суровой борьбе, как соперники расставляли мне ловушки и пытались опорочить почем зря, как приходилось изворачиваться и лгать там, где на первый взгляд следовало сказать правду, потому что нельзя было допустить, чтобы мои покровители заскучали, а правда смотрелась куда скучнее лжи. Я собрал вместе все, что знал об искусстве лавирования среди остроконечных рифов в тех водах, где водятся большие деньги – собрал и беззастенчиво присвоил себе умения и выдержку, изворотливость и хитрую сноровку, что взращиваются многие годы, чтобы потом, подобно современному Сезаму, ввести своих обладателей в узкий круг. Я представил себя одним из семейства акульих и щелкнул отточенными зубами не раз и не два, и Юлиан согласился со мной и поверил в такого меня, потому что, хотелось мне думать, ему ничто не резануло слух, и все, что нужно, было на местах. Я мог бы легко насторожить его, сфальшивив и сорвавшись от напряжения на фальцет, но я не сфальшивил и не сорвался, да и напрягся не очень – будто и впрямь перевоплотившись и поменяв обличье по счастливо найденному рецепту. Он кивал и кивал, а мне становилось все свободнее и проще. В какой-то момент я вновь вернулся к своей картинке, словно предлагая представить воочию замысловатый конструкторский изыск, дорисовав мысленно усеченную синусоиду перекрытий и параболы оградительных тросов с обеих сторон, услышать шорох шин по всем восьми полосам и даже различить рокот прибоя, встречающий и провожающий юркие автомобили, что кажутся игрушечными с высоты птичьего полета. Не моргнув глазом, я фантазировал о будто бы проделанной уже топографической разметке чуть ли не по всей длине предполагаемого строительства, о почти готовой смете и нетерпеливых подрядчиках с экскаваторными ковшами наготове. Я сравнивал бетонную полосу то с механической рукой, протянутой от ратуши и хватающей океан за ворот, то с гигантской мышцей, стягивающей вместе город и стихию, укрощенный камень и далекий горизонт. Из расплывчатого и рассеянного мир становился обозримым и очерченным жирной линией, как границей, вне которой нет места никаким безумствам. Магистраль, что ни говори, имела конечную длину, и город прочно стоял на своем месте, а океанский берег вообще представлял собой незыблемый инвариант, точку отсчета, которую не сдвинет ничто кроме космической катастрофы – итого, по всему выходило, что на легенды и мифы отведена существенно конечная часть пространства, которую к тому же можно обозреть из окна неспешно едущего авто, превратив тем самым из грозной силы в достопримечательность, еще и способную приносить посильную выгоду. Это ли не картина для желающих мыслить масштабно и по-крупному ворочать деньгами, – вопрошал я риторически, рассчитывая конечно, что Юлиану ничего не известно о прошлых попытках покорения дюн и возведения в них хоть даже обычных дорог, – это ли не резвый жеребец, на котором можно въехать туда, где раздают жирные куски?.. Да, соглашался он, поглядывая на меня теперь с нескрываемой завистью, да, это картинка на загляденье, убедительна на редкость. Что ж, он может только порадоваться за меня по-товарищески – чужая удача тоже бывает приятна, хоть и не всегда. Ну а меня он ценил по достоинству – с самого что ни на есть начала, кто бы что ни говорил, потому что говоруны, они везде находятся во множестве, а дело могут делать немногие, которых не очень-то и распознаешь, если не иметь наметанного глаза. С этими словами он пригорюнился и напустил на себя довольно-таки кислый вид, а я посмотрел на него исподлобья, залихватски опрокинул рюмку коньяка и подпер локтем будто бы существенно отяжелевшую голову. «Порадоваться по-товарищески – это спасибо, – сказал я нетрезвым голосом, – но что ж ты – порадоваться и только?» Я сфокусировал взгляд на его лице и с удовлетворением отметил, что Юлиан вновь посерьезнел и напрягся. «Есть предложения?» – спросил он негромко, осторожно пригубливая свой коньяк. «Е-есть пре-едложения! – подтвердил я, чуть запинаясь, – Ты что ж думаешь, я просто так разглагольствовал тут, похвастаться? Не-ет, брат, я не за просто так... Потому что, хоть все и хорошо, да не все еще хорошо; и хоть все уже и решилось как бы, но есть еще вещи, которые нужно дорешить». Юлиан тут же превратился в одно большое ухо, а я вновь облокотился на стол и понизил голос почти до шепота. Со стороны каждый сказал бы, что мы замышляем что-то – сказал и был бы неправ, замышлял только один из нас, второй же пребывал в полном неведении. Общей картине впрочем это ничуть не мешало. «Понимаешь ли, – бормотал я, нахмурив лоб и неотрывно глядя Юлиану в глаза, – можно все, понимаешь ли, сделать одному, но удача тогда должна быть непомерной – иначе, прав ты или виноват, ошибаешься или нет, но все равно сожрут и не подавятся. Пока мне везло, не жалуюсь, но сколько его, везения, еще в запасе – наперед не решишь. Потому я и рыщу вокруг – кого бы мол еще, чтобы в одной упряжке и счастливые звезды сложить в общую кучу – рыщу и не могу найти, да и выбор тут небогат, если уж напрямоту. Одни шустры, но не в меру глупы, другие уж больно себе на уме – с провинциальной хитрецой, нипочем не угадаешь, когда вильнут и решат переметнуться. Был человек на примете, но очень уж оказался идейным: от денег отказывается, не знает своей выгоды, а идея вещь хлипкая – как такому верить? Прочие же не годятся и не подходят, как ни крути и ни прикладывай одно к другому: чужеродная кость, своячники, туземцы. К тому же еще и хотят больно много, того не стоя – не иначе, подведут. Короче, сплошные крайности, никакой золотой середины, потому-то, как только ты позвонил, у меня в голове сразу возникла мысль, понимаешь какая – это, думаю, получается прямо как нарочно. Ты-то у нас везунчик известный, да и выгоды своей не упустишь, не говоря уже, что у тебя имеется предметная смекалка – вместе работали, мне ли не знать. Так что, грешен, я сразу замыслил тебя привлечь, если только ты сам еще куда-нибудь не влез с головой, но что-то говорит мне, что пока не влез – так, не так?» «В общем, где-то так, – замялся Юлиан, – я здорово занят, не подумай, но все же не то чтобы с головой... И вообще, от подробностей зависит... Ты как, о подробностях думал уже?» «Думал! – кивнул я отрывисто, – Думал и кое-что придумал. Могу поделиться, если желаешь, но прежде извини и позволь отлучиться...» Я направился в туалет, с некоторым удивлением замечая, что меня и в самом деле пошатывает, а когда вернулся, застал Юлиана беседующим с хмуро глядящим официантом. «Закрываем скоро, – пробурчал тот, увидев меня, – все вон уже ушли, нам убирать нужно». Я сделал надменное лицо, достал из брюк бумажник, а из него – средней величины купюру, небрежно помахал ею и бросил на стол. Официант мгновенно сменил позу и выразил собою знак безупречного внимания. «На чаек хочешь получить? – спросил я вальяжно и сморщился: – Не мычи, не мычи, сам знаю, что хочешь. Так ты уж объясни там своим, что у нас тут с товарищем разговор. Давно не виделись мы с товарищем и не говорили давно – объясни потолковее, глядишь, они поймут и в положение войдут, как и ты. А нам кофейку сообрази...» Я отвернулся и стал усаживаться, шумно отодвигая стул и возясь с салфеткой, а официант исчез, но через секунду объявился вновь и, приговаривая: «Салфеточку вот свежую пожалуйста», – сноровисто расстелил накрахмаленный прямоугольник у меня на коленях. Экий холуй, подумал я с отвращением, вздохнул и перевел взгляд на Юлиана. Тот был серьезен, свеж и пребывал в предвкушении обещанных подробностей. «Так вот, – сказал я неторопливо, смахивая с пиджака невидимые пылинки, – раз уж столкнуло нас в самый подходящий момент, так грех, я считаю, не воспользоваться этим в полной мере. Ты у нас лицо независимое, а в столице числился еще и покрупнее меня, так лучше тебе таким и оставаться, тем более, что сейчас независимому лицу вовсе не трудно встрять в точности куда нужно». Я подмигнул ему, но он не улыбнулся, как делал это до того, прищурив веки и остро глядя мне в переносицу. «Встрять не трудно, – продолжил я, – с людьми тебя сведем и трибуну для сольной речи предоставим, а кстати – и тема есть подходящая, на которую с той трибуны очень убедительно можно порассуждать. Убедительно и главное к месту, – погрозил я пальцем, – а еще главнее, что и мне это поможет, потому что я-то разорваться не могу и сам повсюду не успею, как какой-нибудь Фигаро или многоликий Янус. А успеть нужно, есть одна заковыка, чисто конструктивного плана, о которой никто почти не знает, но прознают обязательно, и никак ее кругом не обойти. Только можно в лоб разрешить – на место поехать и разрешить, что, по правде, не так уж сложно, но представь себе, за такой малостью и то послать некого. Все либо трусят по своему суеверию, либо не годны ни на что, как их не натаскивай. А ты у нас и не суеверен, раз, и тоже, как я, специалист, два, да еще к тому же именно по сыпучим субстанциям». Я помолчал, покрутил головой будто в раздражении, потом закурил сигарету и сказал с чувством: «Ну почему у любой магистрали всегда два конца?! Не может она в воздухе висеть, хоть ты убей. И каждому концу на что-то опираться надо... Здесь-то, в городе, уже и площадь подобрали, укрепим все честь по чести; для опор промежуточных тоже наметили более-менее, хоть и не все точки, лишь первых несколько, но и на том спасибо. А вот с тем концом, что у океана, пока дела плохи – то есть не плохи, а вовсе никакие дела: ни замеров нет, ни рельефных срезов, ничего... Руки не дошли, а в архивах пусто – будто там никогда и не строили ничего. Впрочем может и не строили – место дикое, необжитое, да еще и древними слухами овеянное подобно заповеднику или гиблой пустоши, но ничего гиблого там нет, и заповедника тоже нет – это я выяснил сразу, а то б ведь и копать ничего не дали, заботясь о чуде природы. Так что с разрешениями все чисто, но без замеров, сам понимаешь, аргументов маловато и звучит несерьезно, напоминая профанацию или откровенный блеф. Я б на месте завистников первым делом в это ткнул, и они уже тыкали, не сомневайся, но я пока держу осаду. Из центрального бюро, говорю, скоро туда приедут и обмерят все как нужно, по моим мол старым связям. Вот и получается у нас само собой – и связи как бы, и центральное бюро...» Юлиан все глядел неотрывно, вслушиваясь в каждое слово. «Всего-то и дел – разметить да померять, ну и – плотность, влажность как обычно, но не всю таблицу – так несколько образцов для пробы, – убеждал я его. – Некого послать, придурок на придурке, а сам не могу – дня три займет, отлучаться нельзя, да и странно смотреться будет – все что-то я сам да сам... Куда лучше, если независимый эксперт – на два голоса и споем... Сейчас-то только фотографии с вертолета, а как образцы представишь, да сложим все – никто носа не подточит, будь спокоен...» И наконец: «Так что повезло тебе, да, но если не хочешь или не уверен, то лучше сразу скажи, чтобы время не терять. Подумай конечно – пару дней, если нужно – и звони, не тяни. Мне медлить нельзя, отлагательства отнюдь не в мою пользу – не в нашу пользу, я бы сказал...» Через час мы покончили с кофе и обговорили все, что можно было обговорить. Юлиан задал лишь два вопроса по существу – о деньгах и о географической точке своего экспертного участия – и получил два уклончивых ответа, также подготовленных заранее. Их впрочем было не отличить от ответов прямых, которым лишь чуть-чуть недостало деталей. «Направление и подряд мы тебе предоставим, не проблема, – пообещал я ему, когда мы уже направлялись к выходу, – ну а потом, по возвращении – знакомство со старожилами, контракт и все как положено – если конечно ты им придешься по душе...» Он поднял было на меня встревоженный взгляд, но я подмигнул ему ободряюще – не дрейфь мол, это я так, на всякий случай – и похлопал по спине, как старого друга, с которым позволена любая фамильярность. Так или иначе, я сделал все, что мог, и чувствовал себя выжатым до последней капли – уже очень давно мне не доводилось так много работать языком. Юлиан же был бодр, но задумчив – я надеялся, что неспроста – и долго тряс мне руку у гостиничного крыльца прежде чем нырнуть в терпеливо ожидавшее такси. «До скорого», – бросил я ему на прощанье и отправился к себе мимо почтительно замершего швейцара, сделавшего стойку на мой парадный вид. Поднявшись в номер, я, как был в костюме и ботинках, растянулся на кровати и закрыл глаза. В голове шумело, вкус плохого кофе все еще чувствовался во рту, а на душе было тоскливо и мерзко. Все, что я наплел Юлиану, представлялось теперь сомнительной фантазией или и вовсе очевидной чушью. Конечно, серьезные дела так не делаются, и он наверное должен это знать. Но, с другой стороны, поверить можно во что угодно, если захотеть самому, если глаза застит близкая выгода, а собеседник напирает без устали. На то и был расчет, ничего другого я все равно предложить не мог, оставалось лишь надеяться, что мой напор был достаточно красноречив, заполнив собою все логические пустоты или хотя бы их большую часть, а денег Юлиану хочется по-настоящему, денег и успеха, так что боязнь спугнуть крупный куш окажется сильнее разумных доводов. Все же, если он упрется и захочет прежде посмотреть на кого-нибудь из «толстосумов», мне нечем будет крыть, подумал я отстраненно. Весь план тогда насмарку, а другого нет. Ладно, не стоит теперь об этом, хватит уже Юлиана на сегодня... Я неторопливо разделся, пошел в ванную и стал под холодный душ, потом резко сменил его горячим, таким, что едва были силы терпеть, и снова холодным – до дрожи и мурашек. Растершись полотенцем и облачившись в халат, я почувствовал себя гораздо бодрее. Было поздно, но спать не хотелось. Послонявшись по номеру, я остановился перед грудой прочитанных газет, поглядел на них в раздумьи, а потом вдруг уселся за стол и схватил лист бумаги с гостиничным орнаментом вверху, приговаривая – сейчас, сейчас я вам... Все смешалось у меня в голове – мерзкий привкус от собственного вранья и возмущение чужим самодовольством, воспоминания и легенды, ночная явь и давние грезы. Хитроумный план с благою целью – с благой ли собственно, к чему, зачем?.. Как-то опять недоставало опоры, и не хотелось даже трогать обезьянью лапку на щеке – вдруг и она не взаправду? Я вывел крупно посреди листа: «К вопросу о маленьких синих птицах, человеческой глупости и слепой душе», потом перевернул его и стал писать яростно, то и дело корябая безвинную бумагу, выплескивая неизвестно на кого всю досаду, что скопилась внутри, не имея выхода. «Пусть до вас нельзя докричаться, – строчил я, закусив губу, – пусть вы слышите, но не желаете слышать, как сетовал бедный Паркер, хоть Паркер по сути ничем от вас не отличим, но это не значит, что вас оставят в покое и не будут, пусть нечасто, тыкать лицом во все то, чего, право, стоит стыдиться. Вы конечно не стыдитесь, хоть и подозреваете, что должно быть стыдно, но вас все равно – лицом и лицом, может когда-то что-то проснется. Да, каждая попытка – как звон разбитого стекла, а то и хрустального сосуда; да, у самых жарких порывов недостает сил на ничтожнейший сдвиг, но знайте, ваша твердолобость тоже не беспредельна, и что-то незваное проникает порою даже сквозь бряцающие латы, которыми так гордится любой, кто по-вашему повзрослел и влился. Влился в ряды: строен строй и бесшабашна песня, но в глубине все равно страх, ваше войско не имеет духа, способного победить самого ничтожного врага. Так говорил один мой знакомый, я вам его не выдам, так думаю и я сам – смешно не разглядеть: из страха вы сбиваетесь в кучу и цепляетесь друг за друга, не в силах отойти в сторону ни на шаг, из страха глядите все в одну точку, не умея повернуть головы или хотя бы чуть скосить зрачок. Веди нас, молите вы очередного вожака, что пролез вперед, лишь прыткостью отличаясь от прочих, и он ведет, послушный – но все отчего-то топчетесь вы на узком пятачке, словно и нет дорог, уводящих вширь, вдаль, прочь...» «Но я не о том, – начинал я с новой строки уже на следующем листе, – что толку жонглировать словами, определяя и переопределяя давно названное до меня. Я о жарких порывах и безразличии ледника, о частицах гармонии и ржавых прутьях темниц, об отчаянном крике и злорадном смехе. О, вы умеете отталкивать сердито протянутое от чистого сердца, не замечать бесценных приношений, отданных мнимым пастырям на суд, но зато и любите отнимать последнее, с бессловесной мольбой прижатое к груди. Творящие для вас презираемы вами за то, что они не такие, как вы; обирающие вас уважаемы премного, ибо в них ваш тайный идеал. Возведя лицемерие на трон, вы проливаете лицемерную слезу, когда уже поздно и ничего не вернуть, и довольствуетесь лишь крохами от щедрых даров, ленясь и скучая, боясь сомнений и оглядываясь один на другого. Что ж, крохи – это лучше, чем ничего, даже они способны разбудить в вас что-то, пусть и кратко, и трудно, но когда смотришь, как вы бродите по пыльным тропам, наступая подошвами на добытое со всем трепетом души и оброненное вами беспечно, то так хочется взять вас за ворот и – лицом, лицом, чтобы стало неловко, хоть я и знаю, что не станет». Я схватил очередной чистый лист и продолжил, уже спокойнее: «Не станет никогда. Но речь опять же не о том. Почему я сбиваюсь на вас, хоть вы и недостойны написанного слова, это вопрос из вопросов, но место ему не здесь. Лишь хочу спросить, обращались ли вы взглядом, затуманенным мишурой, хоть изредка к тем, у кого жаркие души и порывы бескорыстных страстей, задавались ли мыслью, каково им, неприкаянным и не имеющим ни пастырей, ни паствы? Что заставляет их выбирать пути, исполненные терний, и не бежать ни насмешек, ни бессонных мук, воссоздавая терпеливо, по ничтожным крупицам, линии и формы, близкие совершенству? Почему эта близость не дается им в руки? Что значит совершенство для них, и что значит для них остальное?.. О, вы ужаснулись бы даже и вопросам, если бы прониклись ими всерьез, а что до ответов, то они вам не грозят, не ждите. Знайте лишь, что те, на тернистых дорогах, они счастливее вас во многие сотни раз, как бы кому ни хотелось верить в обратное, и они сильнее, каждый своею силой, всех ваших силенок, сложенных в общий вектор, каким бы самодовольным смехом ни случалось вам смеяться над любым из них. И то – у них большие пространства, а у вас казематы и теснота, у них бесшумная вечность, а у вас хронометр, отсчитывающий секунды, и чем дальше, тем быстрей и быстрей. Вы хотите успеть, но успеть нельзя, потому что секрет не в том, а им в общем и некуда спешить, иные из них могут порхать беспечно в своих раскрашенных грезах, в мирах, видимых им вовсе не так, как пытаются представить в чертеже ваши злобные карандаши. Вам никогда не понять их и не дотянуться ни рукой, ни мыслью, даже если у вас и случится какая-нибудь нечаянная мысль. Так было и так будет дальше, вы не станете другими, даже если вас и ткнут носом в ваш собственный срам, во что я не верю, потому что это некому сделать – своим как бы и нет причин, а творящие и чужие, если и выдастся случай, отмахнутся в недоумении – что вы, недосуг. Я вот пытаюсь, но я слаб, пусть и чужой, а кто еще – даже и не пойму. Да, вам не повезло, вы никому не интересны – даже и друг другу, даже и прочим представителям вашего тучного семейства – вас можно рассмотреть лишь как явление, абстрагированное от частностей, не могу написать «от личностей» – понимаете, почему. И вот: явление, скопление естеств, усредненная материя, молекулярная протоплазма. Творящие и чужие, противные вам, могут взглянуть на нее попристальнее – ну как сверкнет что-то краткой вспышкой, натянется струной или забурчит, вспучится, лопнет... Вглядятся и создадут образ, что вберет в себя многое, и преподнесут вам же щедрым подаянием, а вы уроните в пыль, потом заметите случайно, отряхнете, посмотрите и ужаснетесь вдруг – аж волосы дыбом. Так-то будет, ваш собственный срам, не чей-то, но, впрочем, что вам с того, в общем и не привыкать – покрутите головой и побредете дальше, строен строй, бесшабашна песня, и я побреду поодаль пятой колонной, помеченный наспех вашими сторожами, весь озадаченный и неспокойный, весь встревоженный, весь в тягостном раздумьи. Вот что беспокоит и не дает заснуть, вот что тревожит и теребит, мучит и не отпускает: а зачем вообще вам дали способность мыслить? И еще: а дали ли вам ее на самом деле, или это еще одно из заблуждений, что я ношу в себе, сам не зная того?..» Уф-ф... Я с удовольствием поставил жирный вопросительный знак и откинулся на спинку стула. Шутник ты однако, Витус, шутник и затейник. Исписанные листки лежали, радуя глаз, на душе было мирно и легко. В сортир что ли спустить, подумал я с ленцой, зная, что у сотворенного послания нет и не может быть адресата. Оно впрочем принесло свою пользу – я теперь чувствовал себя уставшим и опустошенным, а маленькие синие птицы были отомщены. Большего, согласимся, никто и не просил. Я подошел к окну, раскрыл его и выглянул наружу. Город еще спал, но кое где уже лязгали засовы, и гудели моторы грузовиков. Ночная прохлада бодрила, я вдохнул полной грудью и шепнул в никуда еле слышный привет: знайте, я тут, если кому нужно. Потом постоял еще немного, ежась от холода и проникаясь ощущением выполненного долга, захлопнул ставни и неторопливо побрел к давно ожидавшей постели. Глава 14 Утро началось плохо. За окном все было серо, и налетали порывы ветра, от которых жалобно дрожали двойные рамы, я переживал похмелье и страшный сон, случившийся незадолго до рассвета. Мне приснился Гиббс в обличье мертвеца, хоть и старавшийся казаться живым, и все кругом делали вид, будто ничего не происходит, но я-то видел, что жизни в нем больше нет, мне было жутко до испарины и озноба. Я знал, что все прочие злорадствуют про себя, радуясь, что ему уже не стать прежним – знал и ничего не мог поделать, потому что не понимал сути зловещего маскарада и этой последней гиббсовой затеи. Мог бы поделиться со мной, думал я сердито, в то же время холодея от страха, я ж небось заслужил хоть такой-то малости. Но ему явно было не до того, он быть может не замечал меня вовсе, занятый чем-то иным, если чем-то вообще, рассеянный в воздухе, но все еще при этом сохраняющий привычный силуэт, почти даже и непрозрачный, по крайней мере для всех прочих, и только я один замечал, что сквозь него уже начинают просвечивать другие предметы. Сновидение оставило внутри зудящую пустоту, и о нем никак не получалось не думать, хоть я и старался сосредоточиться на чем-нибудь ином. Мир словно переполнился незнакомой тревогой, даже мой секрет представлялся теперь предприятием сомнительной значимости, каким он вероятно и был – суета с заманиванием Юлиана на океанский берег, равно как и я сам, нацепивший английский костюм и изображавший удачливого дельца, вспоминались с неловкостью и досадой. Тут же еще подвернулись и вчерашние исписанные листки, которые я терпеливо перечел, аккуратно порвал и выбросил в мусорную корзину. Что-то было не так во всей вселенной, что-то потеряло устойчивость, сдвинулось, поменялось. Я убеждал себя, как мог, что все это лишь результат излишней чувствительности, но мир никак не хотел становиться на место. С большим трудом я поборол искушение позвонить Джереми и попросить его немедленно разыскать Мию – она могла мне помочь, но это означало бы поддаться собственной слабости, а поддаваться мне никак было нельзя – несмотря на какие угодно сны. Где-то после обеда я выбрался из отеля и долго бродил, не узнавая улиц, с удивлением заглядывая в витрины и наверное настораживая редких прохожих. Ветер то бил в лицо, то толкал в спину, кружил сор и листья на мостовой и поднимал их в воздух. Я не противился его сердитой силе и не роптал понапрасну, уйдя в себя и отключив органы чувств, словно создав воображаемый плотный буфер, сводящий на нет внешние наскоки и тычки. Беспомощный Гиббс в мертвой маске все не исчезал с задней части зрачка, возникая бесплотной тенью то на тротуаре слева, то впереди у перекрестка, прячась за фонарные столбы и перебегая проезжую часть перед автомобилями, не способными причинить ему вреда, оборачиваясь ко мне молча и вновь устремляясь от меня прочь легкой пружинистой походкой. Я знал, что гнаться за ним бесполезно, но все же следил исподтишка и преследовал, не признаваясь себе в этом, пока он не исчез вдруг, бросив меня посреди шумного проспекта в двух шагах от переулка, ведущего назад к гостинице. Потом я шлялся еще где-то, заходил в закусочные и кафе, заговаривая там со случайными людьми, а вернувшись в номер, лежал на кровати без движения, уставившись в потолок. Трещины на нем не вели никуда, было ясно, что все лабиринты искусственны, и двигаться по ним, плутая и кружа, очень скоро становится бессмысленной затеей. Мое тело требовало покоя, а голова сделалась пустой и гулкой, как бездонный колодец. Лишь ближе к вечеру я пришел понемногу в себя, лениво поковырялся в тарелке с ужином и заставил приунывшее сознание вернуться к насущным делам, главное из которых собственно заключалось лишь в ожидании, и ожидаемое никак нельзя было поторопить. Утренняя безысходность отступила на шаг, и тоска несколько притупилась, но весь мой план все еще казался суетной бессмыслицей, никак не желая вновь наполниться содержанием, что вчера еще представлялось незыблемым и стойким. Быть может оно и оставалось таковым, только я не чувствовал его как должно, словно задавшись некстати нелегким вопросом, который гнал от себя до того, несмотря на давно подошедший срок, а теперь застрял на нем, как на мели, не имея сил двинуться дальше. Я бродил по номеру, посматривая то в окно, то на старые газеты в углу, потом отыскал и перечел еще раз давешнюю статью, пытаясь вновь загореться, пусть хоть мщением, если уж не помогает ничто другое, но все это были полумеры, не годящиеся даже для самообмана. Я вовсе не ощущал себя мстителем и, даже вспоминая несуразное сновидение, не находил в нем повода подстегнуть собственную боевитость – тем более, что все страшное так и осталось грезой, а гиббсовы дела были несказанно далеки от моих. Да и потом, каждый сам расплачивается за свое – чем дальше, тем больше я проникался этой мыслью, еще и подчеркивая ее жирной линией, ограничивая круг действующих лиц лишь собственной драгоценной персоной. Это было нелегко – круг никак не желал сходиться в точку, обладая упругой твердостью, что быть может была мне и не по силам. Так ли легко отбросить и отрезать, утверждая браво единственность числа? Гиббсу-то небось легко, а мне, признаемся, все еще не очень, тем более, что своего у меня теперь – раз, два и обчелся. Может и раньше было не более, даже и с самого начала, но я во всяком случае об этом не знал. А потом – как лавина, открытие за открытием: дорогая Гретчен, ставшая чужой, ворох иллюзий, развеянный пеликаньим криком, Миа, которую отняли так скоро... Как там говаривал Арчибальд Белый – нет ни одного человека? С ударением на «человека», не просто так... Я глядел в потолок и искал в нем подсказки, но подсказок не предлагали, и рассчитывать на них было глупо. Даже задремать не удавалось, минуты проходили в отвратительном бодрствовании, полном недовольства и сомнений. Наконец, я рассердился на себя всерьез, а рассердившись, вдруг вновь обрел утерянную решимость, отогнал подальше надоедливые «для чего» и «зачем», поманил пальцем оробевшее «как» и усадил его на почетное место, всучив в руки маршальский жезл. И то: хватит искать содержанье в еще и не сделанном вовсе. События должны следовать друг за другом, и каждому свой черед – и действию, и смыслу. В этом милосердие времени, единственное быть может, все остальное – лишь злостные подвохи, так что ж ты ропщешь вместо того, чтобы ценить? Простая мысль оказалась целительной на редкость, и я вцепился в нее крепко, как только мог. Забудем одновременность, возрадуемся последовательной природе Хроноса. Пусть смыслы объявятся позже – придут или откроются, а может и не откроются, и не придут – а сейчас: в состоянии ли ты действовать и осуществлять задуманное? Да, отвечал я себе, могу и действовать, и осуществлять, все наготове и ничто не держит, так что и мучаться нечего, и нечего проявлять застарелую рефлексию по поводу причин и следствий. Это все сон, тут же пришло оправдание, это все сон и Гиббс... Вспомнив Гиббса, я опять как-то разволновался, поймав себя на невнятном желании поделиться с ним всем передуманным в одиночку – передуманным и, будем надеяться, переделанным, но только когда весь план будет уже завершен. Как-то он посмотрит на мои деяния со стороны – отмахнется, как от мелочи, усмехнется презрительно или оценит и одобрит, а то – может еще и позавидует в чем? Ну, насчет позавидует – это вряд ли, но все равно занятно, есть тут некая лихость, и к тому же все поворачивается новой стороной – на исполнении уготовленного Юлиану дело быть может и не кончается вовсе... Так, так, так, размышлял я быстро, Гиббс конечно с трудом уловим, но все возможно при известном старании, Джереми должен знать, как с ним связаться. Он мне скорее всего не обрадуется, но я ведь не напрашиваюсь в компанию, мне только поделиться и все. Найду и расскажу – без утайки и в деталях. Чуть навязчиво конечно и зазорно на первый взгляд, но, с другой стороны, кажется, что и не зазорно совсем, а где-то даже отважно и единственно верно, зависит от того, как посмотреть... Ко мне понемногу возвращалась прежняя бодрость. Еще недавно на душе было так отвратно, и сил почти уже не было у души, но теперь мне снова не сиделось на месте, так что я даже вскочил с кровати и стал расхаживать по комнате взад-вперед. Все дело в ожидании – оно заставит нервничать кого угодно, убеждал и успокаивал я себя. К тому же, пожалуй, у меня не очень хорошо с терпением. Но все это глупости, важно лишь, что впереди вновь замаячила цель, цель конкрентная и ясная как день, для достижения которой даже и не важно, в выигрыше или в проигрыше я в конце концов окажусь. Конечно, если план провалится, то поражение налицо, хоть я этого и не боюсь – да и что вообще может испугать, кроме смерти и мерзких снов, но об этом больше думать нельзя, нужно жить жизнью и в ней изыскивать сущности или их ростки, заставляя себя верить всякий раз заново, что и в самом деле что-то там прорастает. Верить не просто, ибо как прорастет, так и отцветет, и исчезнет своим чередом – взять хоть мой секрет например. Поражение, не поражение, но все равно закончится и перестанет быть – придумывай тогда что-то другое, заполняй пустоты, сходи потихоньку с ума. Все философы подсмеивались над преходящим, хоть, прямо скажем, насмеяться заслуга невелика – сиди себе где-нибудь на камне, да знай подмечай сиюминутность событий. Всякий может, отрицать легко – а что взамен? Я произнес вслух негромко: Юлиан, Юлиан, тщательно прислушавшись к себе – как звучит? В достатке ли куража, слышен ли звериный рык, не вплелось ли равнодушие сытой ноткой? Все вроде было в порядке, мне хотелось схватки, хоть пока еще и некому было поведать о ней, и мне хотелось победить, хоть я и доказывал себе только что, будто это ничего не изменит. Отчего каждому нужны победы – хорошо, пусть не каждому, пусть лишь тем, у кого что-то свербит внутри? В том числе и победы, за которые не гладят по головке и вообще ничего не дают? По крайней мере, вечность не усмехнется и скорей всего не отметит в регистре – наслышаны уже, ни для кого не откровенье – так в чем же дело, кто объяснит? Загадка из загадок, и что интересно – ни одна победа не проясняет ни на чуть-чуть. Или может проясняет, а мне еще рановато судить? Я плутал в бессвязных раздумьях половину ночи и большую часть следующего дня, метаясь от одного к другому, восклицая вслух и возражая сам себе, а потом, едва стемнело, раздался телефонный звонок, и Юлиан сообщил, что принимает предложение, решившись-таки поучаствовать в «затее с магистралью», как он сам выразился с некоторой небрежностью, подчеркнув еще, что от затеи мол немного попахивае